Проект Валерия Киселева / Книги / Последние журавушки / Дорога в Тимониху

Валерий Киселев

Дорога в Тимониху

Памяти Анфисы Ивановны Беловой

Почему это, когда в будний день проходишь мимо нашей бани, то не замечаешь ее, да и стоит она — черная, холодная, а в субботу с самого утра нет-нет и выглянешь в окошко — посветлела даже, и словно ждет, чтоб ее скорее затопили. И почему это печной дым на улице не пахнет, а как потянет дымком с соседних бань, что раньше затопили, то запах — особенный какой-то, теплый, вкусный, субботний.

Баня у нас старенькая, рубил ее дядька мой по отцу, Сергей, тракторист — леспромхозник. Мужик он был длинный, сухой, рыжий, нос — рубильником. Метко ему ответила Зоя, жена Федора, двоюродного брата отца: «А уж у тебя так одно костьё», когда он как-то оценил ее комплекцию. Зоя — баба здоровая, весом пудиков этак на восемь.

Этим летом баню, дошли руки — вывешивали. Заменили с грехом пополам восемь сгнивших бревен, а возились — целую неделю. Столько было кряхтенья, сморканья, матюгов, когда эти бревна подводили, что по затраченным усилиям вполне можно было новую баню срубить. А уж щепок-то вокруг нее, поленьев, топоров — приносили их пять, а то и дело, как понадобится, слышно: «Да где и топор-то, елки-зеленые, только что в руках держал». Окурков же — как на автобусной остановке у вокзала в большом городе.

Да, далась нам эта баня… Когда закончили, не верилось, что наконец-то все. Делали мы ее втроем: отец, дядя Сивиря (муж тети Лины, сестры моей матери), да я. От меня, впрочем, толку было немного. Хотя в стройотряде и плотничал, но тут спецы получше меня, да и советы мои в расчет не принимались, хватало советчиков. То и дело приходил Александр Петрович Перов, наш, деревенский, не старик еще, но уже и не мужик, да с протезом. Так он с Азлы родом, но давно уже считается местным жителем. Плотник он был знатный, не один десяток домов по Кумзеру обшит его руками, да и наш тоже, а сейчас может только советы давать. Для него это и занятие, и удовольствие — посидеть с мужиками. Где еще покажешь свою квалификацию, не перед хозяйкой же. Сыпят плотницкими терминами, раз по десять бревно смерят. Часто приходится подрубать каждое бревно и убирать его — то в лузгах тесно — подрубят, то коровка велика, то паз забудут вырубить. А потом бревно вообще кривое окажется — щель такая в стене, что лапоть войдет. Сидят, курят, пока не вспомнят, что «не клин бы да не мох, так и плотник бы сдох». Поставили баню на два домкрата, показалось — стоит криво. Дядя Сивиря начал барсиком (топор в чурбаке) подбивать клин в клетку, баня и вообще на бок свалилась. Пока поставили ее на место — день и прошел. И так целую неделю, а уж предложений, как и какое бревно подводить, было будто в конструкторским бюро у юных инженеров.

И все-таки баня поставлена, щепки вокруг нее собраны и пошли на растопку, наконец-то можно идти париться. В городе в баню никогда не хожу, не то, а здесь, в деревне, топил бы ее каждый день. Пока жили дед да бабушка, то у них это был целый ритуал: дед топит, бабушка скутывает. Воды наносить была уж, конечно, моя забота.

В баню ходил всегда вместе с дедом. Она у нас под горой, недалеко от дома. Я сбегу быстро босиком, сяду на лавочке — любил смотреть, как дед с горы спускается — с веником под мышкой, чистой рубахой, чинно, медленно. Да ведь с деревянной ногой и не побежишь. Веник распарить, первый ковш на каменку плеснуть — это была его обязанность, я сижу на полке, жду жара. Не помню, чтобы дед парился в старости, он любил только банный дух, скажет свое «угу» довольно и сидит на лавке, еле заметно улыбаясь. А в молодости он в баню в шапке ходил, чтобы уши не жгло, и, напарившись — в снег падал. Мне, бывает, невтерпеж от жара станет — убегу в предбанник, а ему хоть бы что, знай свое «угу», это хорошо, значит.

И вот баня без деда…

Больше всего я люблю, в общем-то, не сам банный ритуал — жару переношу с трудом, а люблю, напарившись, в предбаннике стоять — чтоб по телу ручьи. И идти домой из бани. Медленно, пока в горку поднимешься, не один раз по сторонам оглянешься: до чего же хорошо вокруг, да и все до травинки родное. А тихо — слышны одни кузнечики. Идешь, и не только тело, но и душа кажется промытой.

Дед всегда немного полежит после бани, потом скажет: «Чай пить станем». Трезвый он был неразговорчивый, говорил коротко и по делу: «Обедать станем», «баню станем топить».

Самовар на столе, дед опять свое «угу», добро, значит. Для него в субботу баней удовольствие не заканчивалось. Первую стопку выпивал, вторую выливал в чай.. Я как-то попробовал — горечь горячая, а ему — «добро», «угу». Лицо станет умиротворенное, бабушка скажет: «Как меду наелся». Третью выпьет: — «Вот теперь все хорошо, все в порядке». Обязательно так именно и скажет, хотя какой вроде бы был до этого беспорядок…

По субботам самовара нам на троих обычно только что хватало. Разве в городе выпьешь десять чашек, а в деревне после бани это само собой. Бабушка у нас бала чаевница редкая, и платок, бывало, скинет, и катаники, так разжареет. Любила рассказывать одну и ту же историю, как она была в гостях у сватьи среднего сына: так распилась, что забыла, где и есть, будто дома.

— Пей, сватья, пей и тринадцатую, я не сцитаю, — сватья ей говорит, а бабушка пересказывала это с непередаваемой интонацией — вот, мол, воды пожалела, чашки считает.

На столе черника, морошка, земляника, варенья всех северных ягод, пироги — налитухи, насыпушки, луковик, рыбник, конечно. И обязательно рогатушки — это такой блин из ячневой муки, сочень. Загибают его по краям, а сверху начинка — пшено либо картошка, в этом случае рогатушки бабушка называла «яблашными». И картошка в них действительно получается вкуснее яблок. Этих рогатушек, горячих, съесть я мог до пяти штук зараз. Как-то спрашиваю бабушку: «А дед-то у нас любит рогатушки?» — « Что ты, готов объестись». А я, глупый, ел их одну за другой прямо из печи, забывая про деда. Ему одному бабушка их не пекла, только гостям.

К чаю бывала и треска, покупная, вымоченная в кипятке, иначе и в рот не вломишь — живая соль. Последние годы ее что-то совсем не стало, один хек в магазине, а я еще помню и ряпушку соленую — неудивительно после трески да ряпушки десять чашек чая выпить. У деда любимой рыбой была снеток, но это «в прежнее время». Я ее так ни разу и не попробовал, а, бывало, прапрадед мой, Евграф Иванович, возами ее возил с озера Воже, это в середине прошлого века. Только не потому, наверное, сейчас снетка нет, что прадеды наши весь его съели — рыбка эта могла жить только в чистой воде.

Любили дед с бабушкой чай пить и в окошко поглядывать. Кто ни пройдет улицей, обязательно дед скажет:

— Феклиска вроде идет.

— Да какая это Феклиска, Афонаска прошла, — скажет бабушка. — В магазин на Пашинскую.

— Нет, не Афонаска, а Гранька Спирова.

Если пройдет кто-то из дальней деревни или гости к кому-нибудь с чемоданами, то тут уж спор обязательно.

— Да то Филанида, с Дору бывала, еще в Марковскую выхаживала за Киню Ухова.

— Повно ты, да она за ним и не бывала, это сестра ее, Агнея, за ним бывала.

— Да что я, не знаю? — рассердится дед.

Память у него была хуже, чем у бабушки. Та знала не только всех ровесниц во всех деревнях, а в Кумзере их у нас, слава Богу, целых пятьдесят, но и у кого сколько детей, кого как зовут, кто на ком женат, кто с кем и когда гуливал. Иной раз расспорят и серьезно, хотя повод-то, кто прошел дорогой — Марья с Балуковской или Дарья с Глазихи.

Напившись чаю, идем с дедом на крыльцо покурить. Не признавал он ни сигарет, ни папирос, только махорку, да и бумагу к ней не каждой газеты. «Правду» и «Призыв» районный считал неподходящими. А вот «Красный Север», областную газету, в самый раз. У других газет, говорил, бумага горькая. Хотя наверняка печатались они все в одной типографии и на одной бумаге. Вот на крыльце-то или на лавочке перед домом после трех стопок и станет дед поразговорчивей, да и то, если ему задавать вопросы. Все «прежнее» у него, конечно, лучше настоящего, и качественнее и надежнее.

— Раньше чай был фабрики Высоцкого, табак Дунаевский, а спички Лапшина, — или скажет: — При царе при Николашке ели белые олажки, а теперича совет, ничего у нас и нет.

Это в шутку, понятно, хотя и злая частушка. Впрочем, в начале колхозной жизни звучала она правдой. Кого-то еще посадили в деревне за эту частушку. Из нашей деревни одного мужика посадили только за то, что пьяный сказал с глупой гордостью: « Мы теперь — сэсэряне!» Дескать, сейчас не Россия, а СССР, и не русские мы, а «сэсэряне». Хотя вряд ли мужики в деревнях ощущали себя перед революцией именно русскими. Дед рассказывал, что когда стали брать мужиков на германскую войну, писарь в Кадникове спрашивал: «Какой национальности?» — «Чего? Национальности? Кумзёра мы…» «Это что еще за нация такая?» — удивлялся писарь.

Едем как-то с бабушкой в поезде в город, ей скучно без разговоров, ничего не стоит спросить у попутчиц, куда едешь, да к кому, да много ли детей, даже — как зовут. И говорит смешно, одно цоканье, с непривычки и не понять. Ей ведь не сказать, например, «печка» — «пецька», и все тут, вместо «цыплята» скажет «чиплята», «цигун» вместо «чугун». Какая-то тетка толстая, городская, и спрашивает ее: « А вы, бабушка, какой нации будете?» — «Я-то, матушка, русская, а ты какой? Слушала тебя, да все слова непонятные, как радио говоришь».

Иные бабушкины слова без перевода не каждый и поймет: трунье — всякое барахло, висок — тряпочка, иминье — то, что в сундуке, омег — горечь, басота — красота. Или: кошшонка, зобенька, пальтушка, станушка. Это, впрочем, должно быть понятно и без перевода.

Связь с внешним миром «в прежнее время» была все же не хуже, чем сейчас, исключая, конечно, телефон и почту. Дороги, во всяком случае, были не хуже (у нас асфальта нет и сейчас). Когда-то через нашу деревню была хорошая дорога в Раменье, соседнюю волость. Даже, дед помнил, губернатор раз проезжал по каким-то своим делам. Сейчас же — настолько она заросла, что современный губернатор не проедет и на вездеходе, да с тех пор и не слыхали, чтобы кто-то из больших властей мимо проезжал.

Дороги у нас в Кумзере и сейчас, как писал в «Призыве» директор совхоза Шаров, самые плохие в районе. Добираться, особенно лет 20 — 25 назад от станции Харовской до Кумзера, а это 50 километров, было настоящей мукой. Едешь в отпуск и не знаешь, ходят ли автобусы. Устанешь за эти два-три часа, пока трясет в автобусе, больше чем за сутки в поезде. Всегда на станции, если встретишь земляка, то первым делом спросишь: «Как дорога?» Как-то, лет 20 назад, Серега Савенков ответил с гордостью о нашей дороге: «Хоть яйцо кати!» Да уж, яйцо, разве что, от динозавра каменное докатили бы, но уж не от курицы. Так тряхнет, бывало, на ямах, что то головой об потолок автобуса, то язык прикусишь. Больного или беременную довезти до райцентра было проблемой. Не как родит, беспокоились, а как доедет до роддома, не случилось бы по дороге.

Когда ездили на лошадях, то эти 50 километров проезжали за двое суток. И что летом, что зимой все равно тяжело добираться.

Хорошо помню, как я лет пяти с отцом ехал в деревню на санях. Встречал нас на станции его брат Сергей. Со встречи они, конечно, выпили крепко, в дороге оба заснули и на каком-то ухабе дядька Сергей вывалился из саней. Отец храпит, шапку потерял, а я и плачу, что страшно, и дядьку жалко, сижу, в его шубу закутанный. По сторонам лес дремучий, мороз, стемнело быстро, а лошадь так и бежит себе, и из-под ног у нее летят мне в лицо кусочки снега и почему-то они мне запомнились красными. Дядька тогда полежал на дороге, очнулся и догнал нас в Кумзере. Хорошо еще, что лошадь умная была, не встала, когда он выпал, а бежала, иначе бы закоченели бы мы тогда с отцом. Если бы волки не съели. Досталось им тогда обоим от бабушки, доехали, можно сказать, ее молитвами. Она ведь всегда — кто в дорогу, или едет к ней, написали, обязательно помолится, и всегда все доезжали живыми, частенько на «автопилоте».

Случалось, что надо нас встретить, а и лошади нет. Было мне, наверное, с полгода, мать ехала со мной из Архангельска домой, в самую распутицу, весной. Встречали ее на станции Виря, дядя мой по отцу, и тетка, материна сестра Лина. Машины не ездили, так и шли пешком все 50 км., а я на руки не к кому не шел, как тетка Лина ни приманивала: «Валеричек, андели, я тебе преничка суропного дам» (какие там мне, беззубому, пряники), повис на матери, так и несла одна всю дорогу.

В последние годы дорога стала получше, даже асфальт от станции проложили километров 15, но чем ближе к Кумзеру, тем медленнее идет автобус, и шофера не любят к нам ездить, устанешь за эти два часа больше, чем за день на асфальте. Сколько же загублено техники на этой дороге, сколько моторов износилось раньше времени, уж не говоря о нервах…

С одной стороны плохая дорога и к лучшему: меньше туристов — чище природа. Но с другой — дорога эта едва ли не главная причина, что так обезлюдело Кумзеро за последние 40 лет.

На ферме в Павшихе висит плакат, кто-то написал на нем: « В 1908 году в Кумзере жило 4950 человек. В 1985 году — 560» . Летом 1997 года было 430 постоянных жителей. За почти 100 лет население уменьшилось в 10 раз. Понятно, что война особенно подкосила деревню, все же только из Кумзера с войны не вернулись триста мужиков, целый батальон, а пришли домой всего несколько десятков. Но ведь в первые послевоенные годы народу было еще много, не меньше, чем до революции, и не столько война, сколько 50-60-е годы уменьшили население. Тогда уезжали даже те, кто и ехать-то не хотел. Прав был герой Федора Абрамова: «Война да горлопаны подкосили деревню».

Едва ли не половина всех кумзёр только в Северодвинске живет. Вообще, оттуда уезжали, как правило, на север, а не к Черному морю. Значит, не климат же повыгонял людей со своей родины, и не к теплу стремились, а так же — работать. Уехали, а летом все равно приезжают, тут уж Кумзеро оживает, Едут пенсионеры с внуками, отпускники, даже с Украины, те немногие, кто там оказался. Некоторые рискуют и на своих машинах добираться, только после этого ее сразу хоть в капиталку. Сосед наш, Валера Перов, как-то приехал на своем «Москвиче», да так он теперь и стоит здесь, никак в город не переправит, разве что трактором тащить, так это лучше сразу в металлолом.

Зато уж как появится с пригорка церковь наша, а видно ее километров за пять, да озеро, мой Байкал, то даром и плохая дорога, теперь дома.

Церковь у нас стоит так, что видно ее почти из всех деревень. Из нашего окна, бывало, бабушка в кухне как сядет квашню на пироги творить, так не один раз на нее поглядит: «Ой ты, матушка…». Семь километров напрямую — и видно хорошо. В ясную погоду вечером церковь вообще, как на открытке — стоит над лесами, белая, как свечечка.

Дед говорил, что таких в стране есть еще только одна — в Питере. Называется она у нас — церковь святого Петра и Лавра. Хороша издали, вблизи — мощь, что удивляешься, как же ее такую здесь поставили, в медвежьем-то углу. А строили ее не иначе как в честь отмены крепостного права. Внутри же церковь — глаза бы не глядели, сердце кровью обливается. Мало того, что какая-то умная голова поставила здесь сушильный агрегат, местные «иконописцы» наоставляли своих автографов. Скучно автобус ждать, а тут церковь рядом, вот и идут, не столько на лики святых полюбоваться, сколько свои дурацкие автографы оставить. «Леша Груздев « — нацарапано крупно поперек Христа. И везде — «Саша», «Коля», «Серега». На полу — обломки, куски досок, мусор.

Эх, посмотрели бы наши прадеды на своих горе-правнуков, как они их труд ценят… У нас дед хотя и неверующий был, но штаны спустил бы такому «художнику».

Сейчас же из окна нашего дома церкви не видать — построили на горе зерносушилку, она и заслонила. Как уж бабушка тогда тужила… Да и в церковь, как раз на Троицу, ударила молния, что и купол медный сгорел, а самый большой крест в озеро улетел. До конца 60-х годов стояла у церкви и колоколенка, помню еще и звон ее — снесли, как попа не стало. Поп был, да какой-то непутевый, его и старухи называли за глаза не по имени, а Бесшишим. Посадили, что кого-то зарезал по пьянке, нового же не прислали. Что ж тогда с неверующих правнуков спрашивать…

Бабушка была искренне верующая, квашню и то всякий раз перекрестит, худых слов никогда не говорила. Если и надо ей деда обругать, так скажет лишь: «Ну тебя к этому!». «Этот» у нее означал черта, дьявола, сатану, водяного. Даже слов «к лешему тебя!», обычных у местных баб, и то никогда от нее не слышал. И встанет с молитвой, и печь затопит с молитвой, и спать нас маленьких уложит — всегда перекрестит. Только и помню сейчас: « Андели господне, свичушко светлое, спи со Христом…». Сейчас иная мать-атеистка своему младенцу скажет: «Спи, гад, пока не врезала…».

Во всех углах дома были иконы, это сейчас отец снял, а то какая-нибудь старуха в избу войдет — всегда на передний угол сначала взглянет да перекрестится. Сколько у бабушки слез было, как отец начнет иконы снимать — каждое лето, как же, коммунист. Один раз он из переднего угла начал было снимать, да так руку об стекло рассадил, что крови было, как из барана. Как ей было после этого не уверять, что это господь-бог наказал его.

Молитвы все знала до самой смерти. Мы поражались — слово в слово. Есть у нас такой ежегодник церковный, специально проверяли. Внуков забыла, как зовут, все же девятый десяток, меня так как и не назовет — Виря, Сережа, Вовик, всех переберет, Невестку старшую забыла, как зовут — жила у нас последние полгода перед смертью, так как-то спросила меня тихонько: « Батюшко, а какая это баба-то толстая все по избе ходит?» — «Да что ты, бабушка, это же мать наша, Зоя…» — «Повно ты-ы, да Зоя не такая и была…».

Весь мир у бабушки за деревней был для нее ЗаХаровской (райцентр у нас Харовск). Спросишь, где была, зная, что летала в Сибирь к младшему сыну — « Да в ЗаХаровской, в большом дому». Последние полгода жизни, забыла — какой, сейчас и год, не помнила месяцев, так тосковала по деревне, что то и дело просила: « Отведи ты меня, андели, домой». — «Да что ты, бабушка, это же на поезде ехать», — « Да хоть в какую сторону идти — покажи, я дойду». До того дотосковала, что пришлось отцу ехать с ней в апреле, в самую распутицу. Сама дошла пешком восемь километров до деревни, и успокоилась: « Теперь можно и помирать, в своем дому, слава тебе, господи» Недолго и пожила дома. Лежат теперь вместе, на год всего и пережила своего старика. Умирала бабушка тяжело, мучилась, а вот дед — легко, не болел. Выпил после бани лишнюю стопку, с головой стало плохо — и все, теперь уж действительно « все хорошо, все в порядке».

Первое лето не верилось, что их нет. Как это — дедова кровать, а его на ней нет и никогда не будет, не услышишь его утром в воскресенье: «Подай-ка ковшик… Да давай и второй», по утрам не услышишь бабушкиного кряхтенья у печи. Не едать больше ее рогатушек и блинов, а уж на блины она была мастерица, таких теперь не поесть. Даже правнука, моего сына, так приучила, что первым блиношником в семье стал.

Прожили они жизнь по нынешним временам долгую. Даже, как это иногда чувствовалось — устали они жить: год за годом, одно и то же — печь, чай, пироги, окошко, изредка баня, слабость. Дед так последние лет десять говорил перед расставаньем на зиму: «Остатний год живу…». Заплачет… Дожили до правнуков, чем дед был очень доволен. Интересно все же, когда за столом сидят четыре поколения мужиков — один от одного. Правнука дед любил как-то особенно сдержанно, да он и так то никому никогда свою любовь не показывал. Скажет только, когда правнук Вадим за обе щеки кашу уплетает свое «угу» довольно, глаза сделаются печальными.

Однажды спокойно так, когда Вадик лазил по нему, взял его в руки, да и брякнул: «А видно не жилец». — «Это почему же?» — испугался я, — «Да грузён больно». Это, наверное, примета была, что тяжелые младенцы не живущие. Но когда правнук заболел, то испугался дед больше всех. Дело тогда действительно могло окончиться плохо, у Вадика уже и глазки закатывались. Пробежал я в тот день до медпункта восемь километров минут за сорок, и фельдшер, Валя Копосова, успела вовремя, а то и был бы Вадик «не жилец».

Когда-то у церкви было старое кладбище, сейчас — просто луг, хоронят в другом месте, а я еще помню могильный камень с надписью: «Здесь покоится капитан Куприянов», это был местный помещик.

Трудно поверить, что прадеды мои были крепостными, бабушка еще помнит, как ее бабушку помещица вицами порола, за то, что ягод мало собрала. Дед же не без гордости уверял, что их род крепостными не были никогда. Может быть, и так, потому что на Севере многие крестьяне числились государственными. Сколько я донимал деда, чтобы вспомнил всех своих прадедов, да удалось дойти только до восьмого колена, и то — все же прапрапрапрадед был Иван Семенович, это точно. А в честь Семена, по преданью, и деревня наша называется — Семеновская. Он, наверное, был ее основатель, хотя это всего лишь начало 19-го века, а Кумзеро появилось гораздо раньше, еще в 17-м веке здесь стояли деревни. Бабушка помнила рассказ своей прабабки, что нашей местностью проходил какой-то польский отряд, в деревне Максимовской тогда много людей на колы посажали, а у Лапача зарыли что-то. Место это, Бубенек, холм среди поля у речки, мы в детстве пытались раскопать, да терпенья не хватило, и бросили.

По могилам на кладбище можно прочитать всю историю Кумзера последнего столетия. Ходишь, и не по себе становится: этого старика знал, эту бабку тоже, и все они здесь теперь навсегда. Как-то бабушка показывала мне могилки троих своих детей, умерших в младенчестве — еле видимые холмики, засыпанные еловыми иголками. Показала могилу деда Евграфа, на ней и сейчас железный крест, выкованный моим прадедом Федором. А на могиле выросла огромная сосна. Смотришь на эту сосну уже не просто как на дерево: вобрала она в себя прах моего прапрадеда. Если бы не он, не было бы и меня. А как он жил, каким был на лицо — не знаю, даже дед толком не мог описать. Помнил только, что бороду носил, в молодости рыбой озерной приторговывал, а к старости ослеп.

Дорога к нашей деревне идет вдоль озера, через четыре деревни, и идти их, эти восемь километров к дому, всегда почему-то легко. Даже сын мой пяти лет и то не шел, а бежал всю дорогу. Как бабушка-покоенка: «Скорей бы в деревню…», изнылся, а еще и снег не растаял. Что говорить про деревенский воздух, — какие там духи «Шанель» после цветочных ароматов. Первое время как-то и не дышится — грудь распирает. Наверное, в городе легкие приспособились и не работают в полный вдох по-настоящему. И когда возвращаешься в город, то долго еще воздух в легкие полностью не идет, пока не придышешься бензиновой гарью.

Озеро наше, да с виду-то скорей река — длина до пятнадцати километров, а ширина, самое большее, метров триста. Вода в нем чистая — черпают на самовар. А однажды вечером на рыбалке под Лаврихой я видел какое-то странное явление: облака в озере так отражались, что получился какой-то стереоэффект. Я смотрю и не могу понять: где вода, а где небо. А дело было тихими вечером, вода как зеркало. Вообще там тишина всегда такая, что слышно, как в деревне за озером мужик косу отбивает, баба ведрами брякнула. Как петухи запоют — перекличка по всему Кумзеру. В деревне я как-то удивился, сидя с удочкой на озере, что петухов слышно от Лаврихи до Лысовской, а это же километра два. Сейчас стало еще тише: петухов нарушили по всем деревням.

У нас петух был огромный, белый — снеговой, держался, наверное, дольше всех, да и еще бы пожил, если бы не голосил круглые сутки, Может быть, удивлялся или тосковал, что ему никто не откликается, вот и кукарекал без передышки, спать не давал, и среди ночи-то несколько раз, и под утро особенно. Бабушке надоело, да и нас жаль, что не уснем — снесла его в баню — и оттуда слышно. Три ночи так не поспали — и пришлось приговор выносить. Как ему дед голову рубил, не стал, и смотреть, боюсь, да и жалко было Петю. Один раз, лет шестнадцати, я отважился, было, петуху голову отрубить, поймал, тюкнул топором, да слабо, он вырвался, долго кружился. Я растерялся, и топор опустил, чуть не плачу от жалости и стыда. Дед поймал петуха и как-то незаметно добил. С тех пор и жаль мне всех петухов, и стыдно им в глаза глядеть — вижу в ответ какой-то укор. А глаз того петуха, в слезе, и сейчас помню.

Деду что, он их десятками так казнил, а, сколько так телят зарезал… Бабушка рассказывала, что какой-то бычок ему не давался, чуя смерть, не хотел стоять смирно, так дед рассердился, да как даст кулаком по лбу — и ноги подкосились, оставалось только прирезать.

Да, силой мы никто в деда не удались — ни сыновья, ни внуки. В детстве деда донимали: «Разогни подкову!». Он тогда еще в силе был, годов пятидесяти пяти. Долго отсмеивался, а потом все же взял — поднатужился, конечно, лицо даже красным стало, но подкова пошла, Я ее потом еле-еле молотком согнул.

Почему же сейчас нет такой силы, как у деда, вроде бы и питание лучше, а вот не разогнуть никому из его внуков подкову, даже тем, кто с железом работает. Мельчает все, что ли, во всяком случае — лучше не становится — люди, хозяйство в деревнях, сами деревни, все как будто не живет, а доживает,

Деревни, когда-то домов по сорок-пятьдесят, сейчас по десятку, а то и меньше, Исчезла Ворсенская, а на таком веселом месте стояла, у озера. Сейчас и не заметно, что здесь дома стояли, да еще садами славились, теперь — луг, одни коровы бродят. А девки ворсенские — славились на все Кумзеро умом да красотой — все были славутницы. Где-то они сейчас, каких детей нарожали, таких же крепких и красивых, или худых да от пьяниц… Мать рассказывала, что все ворсенские девки уехали с отцами на Сахалин, в 30-е годы. Слишком богато жили, по тогдашним понятиям, вот и нелюбо было завистникам — раскулачили, И сейчас еще помнят в Кумзере, каких три здоровенных девки-красавицы утонули после войны в озере. На все Кумзеро славился ворсенский плотник Немушко (немой был, так и звали — Немушко), только и осталось от него, что память, но и она не вечна.

От Марковской — тоже ни одного дома не осталось. Долго здесь стоял один домишко, пустой, никто не приезжал на лето, он и развалился. Еще держится Лавриха, но только на гостях — своих мужиков-работников — ни одного. Долго скрипел Некташа Соболев, да умер. Жена его, Людмиша, корову нарушила, дочь Вера в город замуж вышла. Сын тоже уехал — в деревне не жениться, одни старухи остались. Катюша Шелопина, прожила больше 80 лет, сыновья все по городам, на лето приезжали нечасто, а внук ее, Сережа, так и не бывал ни разу, Умерла она — и сыновья перестали приезжать.

От нашей деревни осталось десять домов, а как-то бабушка насчитывала, что перед войной в 35 домах жило больше ста человек, всех помнила, а я вот не записал за ней, думал, что успею…

Справа от нашего дома жили мой детский товарищ Серега Смирнов с матерью, тетей Дуней. Уезжал он в город, да вернулся, женился на своей деревенской. Живет у церкви в каменном доме, мать вышла в Павшиху, а дом так и развалился без присмотра. На месте, где стоял этот дом, сейчас травы накашивают по большому стогу, а загорода здесь вся лопухами заросла — эта земля никому не нужна.

У Вересовых — умер Анфей, когда-то председателем колхоза работал после войны. Помню его хорошо. А умер он в одночасье: пошел за дровами, за поленицей и нашли. Только похоронили — жена его, Соня, умерла. Помню, что она гусей всегда держала, помню ее голос, лицо. На лето, да и то не каждое, приезжают сюда их сыновья Николай да Валентин.

Дальше дом — Степана Киселева, тракториста. Подъедет к дому на тракторе и вывалится пьяный из кабины. Все время на «автопилоте» ездил. На старости лет развелся с женой, уехал в Кадников, летом здесь только его бывшая жена Фаина с дочерьми да внуками. Старший ее сын, Вася, в Тюмени, я его и не видел уже лет 30. Сейчас, наверное, мужик, в отца, дом свой, говорят, машина, а я помню, как он бежит в короткой рубашонке и кричит на всю деревню: «Люська! Мамка конфет с мятным каплям купила!» Удивишь его сейчас этими конфетами…

Дальше — самый большой дом в деревне, и, наверное, в Кумзере, тоже Киселевых. Они нам, как и дядька Степан, какая-то дальняя родня — в начале 19-го века прапрадеды были братьями. Хозяина этого большого дома звали Александром, как и нашего деда, его я не помню, а жену его, Кинишну (в переводе с вологодского — Акиндиновну), помню хорошо: горбатая в три погибели старуха, но крепкая, идет — батог выше ее на две головы. Много годов прожила, а умерла в Ленинграде у дочери. Потом и дочь ее умерла, а внуки приезжают редко, так и стоит этот огромный дом пустой целыми летами. А строили этот дом не на один век, и рассчитан он на семью едоков из пятнадцати.

Дальше дом — Евстольи Пышкаровой. Почему-то запомнилось мне, как она, семидестилетняя старуха, ловко мечет стог сена. Жила бы да жила себе, хозяйство крепкое держала — бычка и двух коз, на работу завидущая, да вот угораздило: пропала. Пошла в лес за брусникой одна и не вернулась.. У нас в таких случаях говорят: «На след попала». Есть такое поверье, что когда-то прошел через наши места нечистый дух, и кто на его след вступит, то и будет водить до смерти. Только за последние годы помню два таких случая: Инна Захарова, старушка из Киевской, и старичок Ваня Клин с Воронина. Так их и не нашли, хотя искали много дней и всем здешним народом. Бабушка могла бы назвать еще с десяток таких случаев, когда «на след попадают». Да, леса у нас такие, что одному ходить опасно и в ясную погоду. Даже если всю жизнь здесь живешь, все равно можно заблудиться. Бабы по ягоды ходят только группами, так надежнее, от греха подальше.

Дальше дом Аполлинария Гусева. ( Имя греческое для вологодских деревень не редкое). В деревне за глаза его звали Полюха. Кстати, об именах наших. Попробуйте-ка угадать, как звучат полностью такие, как Раха, Енаха, Стаха, Варсуха, Сарапиха, Никаха, Флаха. Полюха — единственный мужик в деревне, что жил здесь постоянно. Рыбак от Бога, речка Ракула у него как своя, на всем ее протяжении. Разве что летом отпускники иногда половят. И жил, как у нас говорят — что помещик. В избе все городское, овец держал всегда по десятку, держал бы и больше, с сотню, места хватит, но куда их столько девать? Дочери замужем по городам, а сын, Серега, тоже заядлый рыбак, уезжал было в город, помотался, не прижился, по простоте своей от милиции прятаться не умеет, как выпьет, вот и вернулся домой. Гоняет на мотоцикле за двести метров от дома до сенокоса.

Дальше по этому порядку — не дом, а избушка чуть больше баньки, Жила здесь Марюта, одинокая старушка. Маленькая, как воробей, дожила до девяноста лет, и вся высохла от старости.

Рядом стоял домик Паши Гусева. Один глаз у него не видел, и звали его Криванко. К нам он частенько заходил за квасом, с литровым алюминиевым бидончиком. Бабушке он приходился «сдвуродным», то есть двоюродным братом. В колхозе Паша никогда не работал, да и вообще в жизни по-настоящему никогда и нигде не работал. Женат не был. Жил на то, что бутылки собирал по городам. Даже мальчишкам он нам казался маленьким, руки у него были тоненькие, сухие, Умер, и в доме его нашли только сундук со старым почерневшим горохом, запас спичек да мешок высохшей картошки.

Напротив — дом Миши Гусева. Умер он стариком, 85 лет. Всегда ходил в кепке, черноватый, но и в старости не седой, рот был впалый, беззубый. Прозвище у него было — Миша-комбедчик. Наш дед его иначе и не называл, всегда с иронией. В гражданскую состоял он в комитете бедноты, потом раскулачивал, своих же деревенских. Жена его, Людмиша, до сих пор жива, ей уже за 100 лет. Бабушка наша звала ее Людмиша-валявка, или ботявка, что она не изработалась, по бабушкиным понятиям. Всю жизнь прожила в деревне, нигде никогда не бывала. Надо было ей паспорт новый выправить, ехать же в Харовск специально в фотографию было неохота, так я ее и сфотографировал, сделал снимок по размеру, и сошло. По праздникам Людмиша еще и наплясывает. Сын ее, Вася Гусев, лесником работал, утонул в озере несколько лет назад, по пьянке, конечно.

Рядом с ее домом стоит пустой дом, жила здесь когда-то старушка по имени Склитя. Знал ее, но сейчас даже лица вспомнить не могу. Пожила свое старушка и — на тот свет, кто о ней вспомнит лет через тридцать…

По другому порядку первый дом к полю — Дарьи Гусевой. Зайдешь к ней в избу — всегда охичено, всегда пирогами пахнет. А вот бабушка наша не любила ее, ругались часто, а то и дрались, с девок это у них пошло. Один раз бабушка заперла Дарью в бане, так отцу нашему пришлось идти ее выручать. Ладно, еще услышал, что кто-то воет. Внук у Дарьи утонул в озере, единственный внук был.

Рядом с Дарьиным — дом Васи Гусева. Сейчас здесь живет только его жена Руфа. Сын его, Вениамин, по-деревенски Велька, живет в городе, а в отпуске — что ни день — по утке с Ракулы приносит.

Дальше — Перовы. Самое многочисленное семейство: четыре дочери и сын, летом внуков приезжает по пятку и больше.

Потом — пустой дом, жила здесь старушка Павла. Дом зарос черемухой, весной здесь белым-бело. Помню, идем мы с бабушкой из леса и Павла встретилась. Бабушка рассказывает ей, что грибов набрали по чащам, а та только повторяет за ней: «По чащам, по чащам, и надо было по чащам».

Потом — старый дом Пышкарихи. Старушка эта давно умерла. Помню, что она была косая, и часто и смешно мигала.

Дом Коли Бухманова — по зимам пустой. Хозяин чуть не до 70 годов прожил в деревне, а потом сорвался в город. Дети его — Шурка и Борька, сейчас здоровенные мужики, а еще помню, как в детстве мы их и в игры не принимали, такие они были маленькие. Оба живут, конечно, в городах.

Напротив этого порядка домов стоит всего два. Крайний к полю — Веры Бухмановой. Всю жизнь прожила одна с больной матерью. Мать умерла, освободила ее, но кому теперь она нужна, так и живет одна.

Рядом дом деда Ивана, старшего брата нашего деда. Прославился он на все Кумзеро тем, что работал — себя истязал, даже у нас и то удивлялись его страсти к работе. Помню его отлично, умер он сравнительно недавно. Рассказывали, что, и пряники с хлебом ел, с маленьким яичком мог каравай хлеба умять. Говорил толково, да и обычно сделает, а не скажет. Как-то сын его, Афришка, пришел с гулянки поздно, а каши ему оставили на латке (сковороде), он и давай ее скрести. Иван терпел-терпел, потом вышел в куть, ложкой его по лбу хлоп, латку — в окно и опять спать лег. Ел Иван — что дают, вкуса не понимал. Один раз пришел с сенокоса и сидит ест горох из чугуна, а жена из другой комнаты и спрашивает: « Иван, а ты горох-то посолил?» — « Вот дура, что же не сказала, я уж съел его». В молодости, дед рассказывал, Иван на ярмарке на спор с каким-то купцом выпил сорок стаканчиков водки. Долго болел, но ожил. А нос у дед Ивана был столь большой и красный, что деда Мороза мог бы играть без всякого грима. Или, помню, в детстве, на речке — купаемся, и вдруг идет дед Иван, портки снимает и, без трусов, к нам, а с нами и девчонки были. Все с визгом врассыпную.

Из деревни повоевать деду Ивану довелось больше всех. В гражданскую возили его воевать против Деникина. Там он пулю в плечо схлопотал от казачков, в Отечественную воевал на Волховском фронте. Ранен был в грудь, и как жив остался — удивительно: шрам от пули чуть ниже левого соска. Из всех деревенских мужиков с войны он пришел единственным. На такого мужика немца равного ему не было. Жена его, Автоновна по-деревенски, бывала из Оденевской, умерла следом за ним. На кладбище был на их могилках, и голос деда Ивана послышался… После них в доме долго постоянно жила их дочь Саня, да и то чаще по больницам. Замуж не выхаживала, все мать не давала гулять, работать заставляла. Вадика нашего научила такой песенке:

Обезьяна из кармана потеряла кошелек,
А милиция узнала — посадила на горшок…

Каждое лето, пока был жив, приезжал в дом сын деда Ивана Федор. Был у него и второй сын, старший, Африкан, но тот приезжал редко. Тоже умер года три-четыре назад.

И здесь же у въезда в деревню дом Агнеи Бухмановой. По летам живет одна, зимами — у сыновей в городе. Удивительно чистая и опрятная старушка, ей под 90, но все равно чувствуется, что в девках была писаной красавицей. Мужа убили в первых боях в 41-м, осталось четверо детей, да пятый в брюхе. Уже и схватки начались, а решила еще корову подоить, думала, что успеет. Так и родила в хлеву, пуповину волосом из головы перетянула да опять корову доить. И ничего — сама до сих пор здоровая, и детей всех вырастила. Впрочем, подобные истории, что бабы рожали где-нибудь в поле и тут же продолжали работать, у нас не редкость. Наша бабушка, когда второго рожала, дядьку Сергея, так дед сам у нее и роды принимал.

А на самом видном месте в деревне, у дороги, стоял когда-то дом нашего прадеда Федора Евграфовича. Стоял бы, и сейчас, ставили его надолго. Дом был двухэтажный, что в вологодских деревнях редкость. Деда Федора в начале 30-х сослали на север, в Мурманск, там и убила какая-то сволочь — на шубу позарилась. За что сослали? Как же, кузница своя, кулак, значит. Дед Федор Евграфович кузнечному ремеслу выучился в юности у дяди, ездил к нему куда-то к Кубенскому озеру. С парней толковым был, делал все ловко и прочно, тодильно, как у нас говорят. Выучился — и себе кузницу поставил. Из троих сыновей в кузне работал только мой дед, с малых лет, Сначала молотобойцоем, а потом уж и наравне. Железо, дед рассказывал, покупали шведское, в Риге, сами и ездили за ним. Практически все железное в Кумзере было выковано прадедом и дедом. За что ни возьмись: все плотницкие инструменты, плуги, бороны, подковы, затворы, петли. Сами отягали колеса, лошадей подковывали — дед показывал, как это делается: у кузницы есть специальное стойло, заведут туда лошадь, хвать ее за ногу, согнули в колене и быстро-быстро надо насадить горячую подкову. Я бы не посмел и подойти к лошади в эту минуту, а деду — хоть бы что. Но особенно хорошо делали они топоры, был на них даже фирменный знак — три зарубки и поперек четвертая. В год делали до двухсот топоров, обычно по 1-2 в день. При НЭПе это было, или еще до революции — не помню. Дед рассказывал, что за топор им давали полтинник серебром. Тогда, наверное, это были деньги немалые. Топорами своими прадед и дед снабжали всех кумзерских плотников, и из соседних волостей приходили покупать, нарасхват были топоры. Дед мне как-то объяснял и технологию, как их ковали, да разве запомнишь по молодости и дурости. При мне самодельных топоров дед не ковал ни разу, сколько ни просил: « Железо мягкое стало, не годится на топоры».

Как-то в газете «Советская Россия» была заметка нашего земляка С. Фомичева, жаловался, что не стало хороших топоров — два раскололись, пока одну поленицу рубил. Дома у нас, специально подсчитал, двенадцать топоров (как раз на плотницкую бригаду), а прадеда топор — один. Лезвие сработалось сантиметра на два, но все равно хорош, бережем его как семейную реликвию. Как-то ходила по деревням делегация из Вологодского краеведческого музея, отдал им щипцы кузнечные самодельные, кросна, прялку, зобеньки разные, а топор пожалел. Из этих двенадцати топоров работать по-настоящему можно только двумя, остальные как-то все не по руке.

Прадед в Кумзере был едва ли не самый уважаемый и известный человек — ведь на всю волость один-единственный кузнец. Ну и что бы, что двухэтажный дом и своя кузница, — какой он кулак, если работали все из-темна-в-темно. А если кого и эксплуатировали, так себя и своих же сыновей. Эко богачесво на семью из14 душ — три коровы да две лошади. Вот и раскулачили деда, как частного собственника, из-за этого он и погиб в чужих краях. Так бы и поглядел сейчас на прадеда, — каким он был? Дед разве опишет точно, помнит только, что черную бороду носил, и на него похож. Ни одной фотографии прадеда не сохранилась, да и какие были в Кумзере в те времена фотографии.

Прабабушка Ольга, как деда Федора забрали, проплакала глаза, ослепла, а как узнала, что убили его, залежала, да и умерла.

К тому времени старший сын, Иван, жил своим домом, моему деду тоже построили, как женился по-настоящему. А женился он, кстати сказать, три раза, что по кумзерским понятиям редкость уникальная — разводы там и раньше-то были почти невозможны. Дед был славутник, то есть первый парень на деревне. Да и кузнец. Костюм носил — настоящая шерсть, суконная (слово сукно дед всегда произносил с уважением), сапоги по праздникам обувал лакированные, шуба на меху, картуз, конечно, а самое главное — гармонь!

Однажды утром — передают песню «Коробейники», я как раз в избу вошел, вижу — дед стоит слушает, смотрит на радио, приник к нему и по щекам горошины катятся. Это была его любимая песня. Сколько раз его просил: «Деда, сыграй ее…» — не уговорить. Гармонь в руках, все играет, а «Коробейники» не может. Только много лет спустя я понял, почему: заплакать боялся. Какие воспоминания были связаны у него с этой песней, я не знаю, а выспросить, пока он был жив, толку не хватило. «Настоящие» песни, как дед говорил, по радио передавали редко. Если какая-нибудь певица затянет арию, на всю избу, бабушка рассердится: «Лихо слушать, заостывала… Изводится только, оказье»

Первый раз дед женился — взял откуда-то из Раменья. Тогда девка, а сейчас старуха эта и сейчас еще жива, сказывали. В шляпке ходила, есть в деревне такое определение верха богатства, вроде как сейчас «с машиной». Пожили молодые в первом браке недолго. Раньше как было: не забеременела девка через три месяца (максимальный срок) — семьи, значит, не будет. А если девка не беременна, то зачем и заживаться.

— Санко, — мать ему, — Запрягай лошадь.

То есть — вези-ка ее обратно.

Дед опять гулять принялся, да на ярмарке по пьянке снова женился, привез в дом вторую молодуху. Была она хоть и вырядная, да делать по дому ничего не умела, не хотела ли, ну и мать ему опять:

— Санко, запрягай лошадь.

Прабабушка Ольга женщина была сильная, умная, о потомстве своем заботилась. Дед — разженя теперь, а и не парень уж, так матка ему сама невесту сыскала: « А вот Сашка Гусева, ее и бери!». Своя, деревенская, бабушка наша красотой особой взять не могла, разве что на лицо приятная, а так — сухая вся, как кочерга, в конопушках с ног до головы, да и жили они бедно. Зато — смирная да работящая. Как она рассказывала мне про их с дедом гулянье, я уж забыл, помню только такие бабушкины слова: «Как поцеловал он меня, тут я его и зажалела». Из рассказа о свадьбе, который от бабушки я слышал в раннем детстве, вообще запомнилось только одно слово: «винцялись», венчались, значит. Да и запомнилось лишь потому, что я тут же стал бабушку учить его произносить правильно, по-русски, а не по деревенски.

Когда дед женился в третий раз, и дома поняли, что это не баловство, ему тут же стали рубить новую избу. В старом доме остались родители, Федор да Ольга, Сивиря, младший сын, а дочь Нину отдали замуж в соседнюю деревню. Скоро грянула коллективизация, «великий перелом», потом деда Федора отправили на Север, умерла бабушка Ольга и дом остался на Сивире. Но он в деревне жить не захотел, уехал в Вологду жизнь себе устраивать. Дом — вроде бы и его, а ничей, без присмотра, и братьям, Ивану и Александру, не до него, все вокруг стало колхозным, так дом постепенно и растащили на дрова. Сейчас здесь две старые черемухи, да четыре больших камня — дом стоял на них углами. Смотрю сейчас на это место, и жалко дома, стоял бы и до сих пор.

Своего младшего брата, Сивирьяна, дед наш, чувствуется, хотя и уважал за грамотность, но из-за дома не любил. О Сивирьяне и разговоров в семье я не помню. Он как ушел в 16 лет, так с тех пор и не бывал, хотя — далеко ли Вологда от родной деревни. Когда я первый раз приехал к дедушке Сивире в гости, то был поражен: копия наш дедушка Саша, и даже ухватки и манера говорить — одни и те же, хотя они не виделись с детства.

В октябре 1940 года сгорел дом, построенный деду, когда он женился. Виновником был тогда пятилетний мой дядя Авинер. Пожар случился, по семейному преданию, оттого, что он хотел испечь картошку в сене. Дед, как нарочно, уехал в Кадников по кузнечным делам, бабушка барана повела в Кумзеро на мясоналог, старшие сыновья были в школе, да и взрослых в деревне в этот день что-то никого не был. Когда сыновья прибежали к дому, остались от него одни головешки. Ладно, еще, что сам Виря тогда жив остался. Не успели оправиться от горя, что дом сгорел — второе: поехал дед в Харовскую страховку получать, и, как не выпить — развалился на рельсах на станции, как у себя на лугу, и попал под поезд. Ногу и отрезало. В Кумзеро вернулся на деревяшке. А через несколько месяцев — война.

Жить перешли в дом бабушкиного брата (он уехал в город), а тут и мобилизация, бабьи слезы, проводы. Остался дед на все Кумзеро единственный мужик. Если бы не потеря ноги, то взяли бы деда на фронт и ухлопали бы в первых же боях. Дед, в отличие от своего брата Ивана, умел только работать. Во всяком случае, я не могу себе представить деда с винтовкой и в бою. В 1920 его брали в Красную Армию, да все кумзера, его одногодки, скоро домой прибежали, и дед, понятно, не отставал. За кого воевать, и, главное, против кого — своих же, русских, им, деревенским парням, было непонятно, да надо знать и обстановку и настроение людей того года на Севере. Кто-то из старших сманил, и — побежали по домам. Дед всегда переживал в душе, что он был дезертиром, понимал, что по молодости он сделал тогда глупость, хотя и чего с них, восемнадцатилетних тогдашних мальчишек было взять. Снова призыв — пошарили по деревням, и попал дед в рабочий батальон в Вологду. Два года и работал там кузнецом, пока не отпустили.

Два дома, что рядом с нами, слева — Лидии Кичигиной, этот долго стоял пустой, после того, как за Букаркина в Кумзеро вышла, хотя уж в годах была. Сейчас здесь живет одна одинокая женщина. А соседний дом — Ковалевых. Дядя Сережа Ковалев умер лет 20 назад, был он пришлый, лысый, какой-то полублатной с виду, умудрился рак водкой заглушить, хотя и ненадолго. Первая его жена, Катерина, по-деревенски Садилиха, умерла тоже от рака. Говорили, что завелся он у нее оттого, что картошку с огня проглотила. Дочери их, Броня и Рита, живут по городам, я их после смерти отца и не видал. А незадолго до смерти дядя Сережа женился, и новую соседку нашу зовут Александра Аполлоновна.

…Вот и обошел я всю свою деревню, прежде чем решился идти пешком в соседнюю волость Азлу, на родину писателя Василия Ивановича Белова. Поводов побывать там было немало: прабабушка моя по матери бывала из азлинской деревни Зародихи, давно хотелось ее посмотреть, дядя Саша Клюшин, старший мамин брат, до войны работал в Азле учителем истории. Первым в Кумзере он кончил институт, перед самой войной его вяли в танковые войска, начал под Минском, был ранен, оттуда ползком, в грязных окровавленных бинтах до Борисова, чудом попал в последний санитарный эшелон. До осени 41-го дядя Саша еще три раза в танках горел, потом, после ранения и как знавший немецкий язык, попал в разведшколу, а в конце 40-х годов он оказался в Египте, в военном атташате. Работал в Италии, Греции, а службу закончил полковником на Дальнем Востоке. Что говорить, как гордились единственным сыном дед мой по матери Константин Афанасьевич и бабушка Настя. Она приезжала к сыну в Азлу, через щелку в двери смотрела, как он ведет урок истории, и тихонько плакала, вытирая слезы концом платка.

А третий повод сходить в Азлу оказался решающим: белорусский писатель Иван Чигринов, когда при встрече с ним в Минске узнал, что Тимониха Василия Белова всего в каких-то пятнадцати километрах от моей родины, попросил сходить к нему и передать привет, потому что они с ним «сябры». Без этого наказа мне было бы не решиться на это путешествие.

Маршрут, как идти, обсуждали долго. Дядя Сивиря Калиничев, он бывал в Азле, порывался идти со мной, но я решил идти один, поскольку и так незваный гость.

И вот спустился я под горку мимо обновленной бани, прошел лугом к мосту через Ракулу — как не оглянуться на деревню… Луг совсем зарос осокой и вереском, а когда-то здесь, на зеленой травке, гуляли до полусотни телят. Не стало телят в деревне, не стало и луга с его земляникой и яркими цветочками жарками.

Дядя Ваня Платонов, из Дуровской, ровесник моего отца, с 27-го года, косит уж вовсю на горке у дома Дуни Чесноковой. Пока баню ремонтировали, он часто к нам подходил. Мы с матюгами да кряхтеньем восемь бревен заменили, а он за это время столько же стогов сметал. В Кумзере он сейчас самый здоровый мужик, да с животом еще, и разве поверишь, что когда-то болел туберкулезом, а вылечился тем, что собак ел. На голове кепочка белая с пластмассовым козырьком, без рубахи, в одних портках — перенеси такого в Канзас, только без косы, американцы за своего примут. Я его одно за рубцовского Филю принимал, но нет, дядя Ваня, хотя и «ест любую еду», далеко не так простоват. Сам центнер с лишним весом и за зиму один — центнер мяса съел (быка закололи). Косит легко, красиво, по местному радио передали, что уже 80 центнеров Иван Платонов накосил на 5-е августа. Говорю ему: «Слыхал про себя, дядя Вань, прославился» — А он: « Да кто и считал эти центнеры, бригадир ни разу за месяц не подошел. Откуда ему знать, на глазок определили».

Летом он, конечно, зарабатывает, а зимой — думал легкая ему жизнь: лежи на печи да в телевизор поглядывай, нет, оказывается — на ферме лед колет и на себе таскает, а зарплата — слезы.

Он единственный настоящий косарь на окрестные четыре деревни.

— В Кумзере на пятьдесят деревень, если считать, так не менее 2500 гектаров кустами заросло, — говорит дядя Ваня.

Это, конечно, по его прикидкам, но, пожалуй, не меньше. Хотя сейчас и в деревнях косят (у нас в деревне стогов десять стоит, да вокруг нее на полосах до тридцати), но там, где раньше только и косили — в лесу, на полянах сена практически не заготавливают. На Тарасихе, на самой опушке, стог сена стоит уже третье лето, хоть бы лоси его съели, что ли, и тем-то не надо, так и сгниет. А по всей Тарасихе травы каждое лето пропадает — не одну ферму коров можно прокормить. Раньше все это выкашивал один дед Иван, а теперь жители все вместе едва успевают выкосить траву вокруг деревень. Старухи удивляются: как это в войну и после нее все до травиночки везде выкашивали. На свою корову вороски сено косили, ношами таскали, осоке были рады, а теперь — бери траву отборную, сколько сможешь коси — некому.

Как не взглянуть на дедову кузницу, стоит она у Минихи, ручейка с такой вкусной водой, что раньше из дальних деревень приезжали брать ее на чай, да и то если на свадьбу. Кузница, как колхозы организовали, стала, естественно, колхозной, но все равно считай что дедовой. Как интересно было в детстве помогать ему — качать меха, дубасить молотом по наковальне, по зубьям бороны. Дед держит зуб щипцами и чудно было видеть, что железо может быть таким послушным удару. Особенно я любил окунать готовую деталь в воду — пшик слушать. Из обрезков железа мастерили себе ножи, а по-настоящему никто из внуков от деда кузнечного мастерства так и не перенял. Отец наш, когда дом сгорел, и началась война, школу вынужден был бросить и три года, пока не взяли в армию, работал у деда молотобойцем. Какая уж у него была силешка, представляю, если, рассказывал, от голода и усталости после работы не было сил в гору домой подняться.

Шестьдесят лет отработал дед кузнецом. Только последние годы, как 80 лет исполнилось, не ходил в кузницу. Уж и делать то там особенно нечего, так нет — чаю попьет и пошкандыбает на своей деревяшке. Пока горно разожжет, покурит, часок-другой помастерит — обедать пора. Наблюдал за ним, как он работает — кажется, что железо само гнется, боится его. А какой запах в кузнице! Горячего железа, древесных углей, теплого воздуха мехов, и столько по углам разных железячек — глаза разбегаются, так и хочется что-нибудь сковать.

Когда дед читал в «Ладе» главу о кузнечном ремесле, то, помню, удивлялся: откуда Белов все это знает? Эту главу он перечитывал не один раз, все, что о кузнечном деле — было его стихией. Да и вообще «Лад» он читал всю зиму и местами даже бабушке вслух, с другими книгами это бывало крайне редко. До «Лада» у деда любимыми книгами были «Князь Серебряный» Алексей Толстого, которого он только что не наизусть знал, и «Анна Каренина». Упорно называл ее автора «Лёв Толстый», — «Да Толстой же, дед!» — все равно по-своему. «Лад» у него стал самой любимой книгой, он часто удивлялся, откуда Белов так знает «прежнюю жизнь». «Настояшшо написано», говорил дед о книге, которая ему нравилась. Вообще, читал он много и умер, оставив недочитанным «Суворов».

Кто мимо кузницы не идет — как ни заглянуть, поэтому дед все кумзерские новости знал лучше бабушки. Когда ему тяжело стало ходить, а без дела сидеть не мог, то стал копаться целыми днями на большом сарае. Добротно наточил все топоры и пилы, сделал несколько новых граблей, косы все выправил. Как-то целый день посвятил тому, что гвозди, какие были в банке, ржавые и кривые, все выпрямил и аккуратно сложил. Много лет спустя я понял, что так он готовился к смерти — после его во всем должен быть порядок.

Сегодня в кузнице все не так — горно развалилось, меха лопнули, инструмент растаскали… И десяти лет не прошло после смерти деда, как место, где стояла кузница, заросло бурьяном.

…Вот и мостик через Ракулу нашу. Речка тихая, вся заросла кувшинками да осокой. Люблю я в ясную погоду смотреть в воду — окуньки гуляют, а бывает, что увидишь и язя. Один раз Коля Вересов, углядев так большого язя, не поленился сбегать за ружьем, и ведь попал! А в 50-е годы, когда мост был еще новый, на нем были гулянки, плясали.

Стадо коров за мостом разбрелось по лугу у озера. На все окрестности слышится голос Густи Манновой, по-деревенски Оверишки. Старухе далеко за семьдесят, а все еще пастухом работает, и на коне сидит, как казачиха.

— Понимаю, что некультурно матюгаться, да вот привыкла с коровами.

— И не сидится тебе дома на пенсии, — говорю, — Ведь и ферму еще сторожишь?

— Ой, Валера, куда и с деньгам-то, ведь по пятьсот в мисяц полуцяю.

Работает Оверишка давно уже не из-за денег, а оттого, что не может не работать. А живет она — не приведи господи, вот уж Филя, так Филя, только в юбке. Век нигде не бывала, родни никакой, замужем была только ночь, к мужу не поехала, что дома добра было жаль. А какое там добро — сундуки с отрезами тридцатилетней давности, да лавки старые. Ест худо — сухари да картошка, вся сухая, как ощепок, а все ей даром — всегда веселая. Я, говорит, частушек знаю сто с матюгами, да сто без матюгов. Лет уж десять собираюсь записывать за ней частушки, а когда начал было — понял, что ее русский язык городские русские еще и не поймут, надо переводить. А с переводом из частушек уходит весь вологодский колорит.

…Хорошо с Лавровской горы на деревню нашу посмотреть. Почему-то как идешь лугом к дому — из города ли, с рыбалки, сердце щемит от одного только, что увидишь ее.

А Чурши, лесок, заповедник мой… Воздух в вологодских лесах и так везде хорош, а тут он особенный — сосново-земляничный. И чего здесь только нет, и всего понемногу: брусника, черника, рубинчики костяники, малинники, земляники же — не ленись только, я ее все лежа и собираю, вокруг себя, потом выберу где погуще ягод — туда переползу. В какое-то лето с бабушкой столько маслят насбирали, что корзины были с верхом, а уходить — жалко: много грибов осталось. Дед потом сидел и чистил их два дня. Как в деревне не начнем играть в детстве в войну — никогда не доиграем: земляника отвлекала.

Сейчас посреди Чурш карьер, песок отсюда возят. Лет через десять их не будет.

А на поле у Чурш ближе к Лаврихе я с Сергеем Смирновым сеял озимь. Было мне тогда 16 лет. Сейчас на этом поле только кипрей да Иван-чай. Издали красиво, но золотистая рожь смотрелась здесь лучше. На следующее лето приехал, посмотрел на это поле, и такая гордость была: моя рожь растет!

Под Чуршами у Ракулы стояла когда-то деревня Иванково. И как это люди от такой красоты уехали? Неужели пыльный заплеванный асфальт да тополя лучше этих лугов да сосен? К бывшей деревне на купальник до недавнего времени еще ходили купаться. Сейчас здесь обжились бобры.

За Чуршами — деревня Пошивчиха, это родина дяди Сивири Калиничева. Родни здесь у него не осталось, а все равно ходит сюда каждое лето из Лысовской, куда переехал, как женился. Дома ему обычно не сидится: то надо помогать кому-нибудь косить, то дела в какой-нибудь деревне. Ходит по деревням, и каждый раз разуется и забудет обутку, то в Оденневской, то под Лаврихой, потом бегает ищет.

Придешь к нему в гости, утром встанешь: «А где Сивиря?» — «Да ушел в Ерофиевскую косить». Слышу, что это стекла на веранде дрожат, заглянул туда — он храпит. Вот так косит!

В избе спать с ним невозможно. — «Как ты с ним спишь?» — спрашиваю его жену и нашу тетю Лину. — «А я ак привыкла, даром, лучше засыпаю». Один раз я ночью проснулся и спросонья показалось, что трактор под окном тарахтит, а прислушался — да это же дядя Сивиря храпит!

Как-то едим уху, он сидит ругает тетю Лину, что сразу не посолила по-настоящему — «Рыбу испортила». Дескать, как ни досаливай, а уха уже не та, надо ее сразу точно солить. Я молчу: куда еще солонее. Нина, его старшая дочь, что-то опоздала к столу, села, ложку хлебнула и с воплем за дверь. — «Чего это она?» — спрашиваю. — «Да все ей солоно кажет», — спокойно ответил дядя Сивиря, хлебая уху.

Рыбу с ним ловить одно удовольствие, в любую погоду. Тоней толком не знаем — «так даром, а задинем, так отдинем, ведь верно, Валерик?», и знай себе портки снимает да с лодки — бултых, сеть от коряги отцеплять. Но рыбы всегда наловим, что вся деревня сыта. Бывает, что и по четыре тарелки ухи съешь в один присест. От одной ухи пьяный становишься.

Живут дядя Сивиря и тетя Лина, как два голубка, когда внуков нет. Как-то пришел, тетя Лина сидит на крылечке, жмурится. — «Как живешь-то?» — спрашиваю. — «А как в цярстве» — отвечает. То есть как в царстве небесном. Мне особенно нравится, как она говорит, давая нам пироги на дорогу: « Как придитё, так и поедитё». То есть — как придете, так и поешьте.

Дядя Сивиря ростиком небольшой, но ловкий, плясун хороший был. Мама моя и до сих пор помнит его частушку:

Из большой деревни в маленьку
Ходил, буду ходить,
Сероглазую девчоночку
Любил, буду любить.

До армии гулял он с Диной Титовой из Дуровской, да матка его, Надежа, не дала на ней жениться — дескать, старший в семье, до армии рано, помогать надо, да и пойдешь служить — дождется ли она тебя, такая-то красавица. А как пойдут на гулянке перед армией оба плясать — всех баб наквилят. Дина вышла замуж за Круглова, в Балуковскую, пять девок родила, муж давно умер. А Сивиря и сейчас нет-нет, да и заглянет в Дуровскую к Афонаске, о Дине поговорить:— Хорошая у меня Лина, а Дину я никогда не забуду.

Из армии пришел — погулял с Катюшкой из Глазихи, да не пошло дело, нет любви. Как-то зашел в кузницу к нашему деду, бабушка тут как раз оказалась, угли с Минихи носила:

— Ой, Сивиря, батюшко, как пришел с армии, так я тебя и не видала. Не дождалась тебя твоя невеста-то…

— Да уж, судьба.

— А и не переживай, я тебе лучше невесту найду, нашу Лину (наша мама, ее старшая сестра — В. К.) . Уж лучше этой невесты тебе, Сивиря, и не найти. Дом, все хозяйство ваше будет.

А Лина тогда еще с Колей из Угла гуляла, на беседу он в тот вечер как раз не пришел, Сивиря и созвал ее ко стовбушке. В армии он служил в Германии — пришел в костюме, хромовых сапогах. Лине-то он и «задавсё», понравился то есть. Пошел провожать с гулянки Лину, но на другую беседу — надо и с Катюшкой побыть, ко стовбушке ее созвал (это больше значит, чем проводить), а провожать-то — пошел нашу Лину. Тамара и Римма, ее двоюродные сестры, видели это, да к Креске (крестной, значит, это бабушка Лиза, сестра моего дедушки Кости), что вот, Сивиря Лину ко стовбушке не созвал, а провожать так пошел. Креска, ни слова не говоря, ноги в катаники да к черемухе — там они и стояли.

— Ну-ко, иди Сивиря домой. На гулянке так с одной сидел, а провожать так другую? Она что у тебя, будничная?

— А что, елки-зеленые, какое твое дело?

С Николы гулять начали, а на Рождество Лина и говорит отцу с матерью:

— Я замуж буду выходить.

— За Колю?

— Нет. За Сивирю Калиничева.

Отец заревел:

— Из экого-то рая да в эку — то семью…

На другой вечер идут оба, стучат. Отец затрясся, никак ногой в штанину не попадет, мать — никак лампу не зажжет. Сивиря сам и зажег уж. Лина и говорит:

— Ну, что все спитё-то, одевайтесь, я жениха привела.

Отец с матерью пришли в себя, да:

— Нет, батюшко, мы так не отдадим, посылайте сватов. И туда не пойдет она, будете здесь жить. Здесь дом. Она у нас одна.

Договорились свататься на другой день.

Лина как раз воду носила, с утра:

— Ой, ведь едут! — и ведра опрокинула.

Начали сваты сговариваться.

— В примы не отдадим, один сын, и нехорошо. Будем строиться, — отец Сивири приговорил.

Так и уехала Лина в Пошивчиху, десятая в семью. Только когда умер дедушка Костя, так переехали в Лысовскую.

Хорошо помню из Пошивчихи Бориса Березкина, друга нашего отца. И его давно нет в живых. Голова часто болела — упал с крыльца, и все. А такой парень был, мама моя гуляла с ним одно время, так говорит, что приятно было просто пройти с ним. Бабы догонят да:

— Какая пароцька — то идет? Надо поглядить… — Борис с гармоньей, высокий.

Гулял он с Иларьей, это была первая красавица в Кумзере, по мнению моего отца. Его тайная безответная любовь. Часто вспоминал, как на стовбушке только прикоснулся к ее волосам щекой, и запах этот помнит до сих пор. Несколько лет назад я видел Иларью — стоит, обыкновенная старушка…

Иларья с моей мамой были подруги, обе с Борисом Березкиным попеременке и гуляли. Мать еще помнит, как пела тогда:

До чего с подругой дружно,
Часто удивляемся -
Завсегда гуляем вместе,
Дролечкам меняемся.

А бабы: «Тьфу, дуры…»

Как-то сидят они дома — Иларья. моя мама и Галина Тихомирова из Назарихи, мечтают, кто за кого бы замуж вышла.

Галина:

— Я бы так хотела в большой город, чтобы муж был образованный.

Иларья:

— А мне так даром и за старого, лишь бы любил меня.

Мама моя:

— А я и по миру поеду. Лишь бы повозник любой!

Не знали они, что бабушка Настя лежит на печи и слушает их.

— Ой, Зойка, дура ты дура, вон девки-то какие умные, а ты…

Галина, как и хотела, вышла замуж за инженера, живет в большом городе, Иларья вышла на Украине за немца (как и нашла-то!), на десять лет старше ее: пятеро детей, а сейчас уж вдова.

У всех троих и сбылось, как задумали.

Из Пошивчихи вид на всю Ракулу — это деревни Оденневская, Балуковская, Пашинская, Глазиха. Ширь, простор, только на горизонте далеко темный лес, как будто забором отгородил он от всего мира эту красоту. Как не вспомнить:

Через пять полей широких
Через пять поляночек
Дроли выберу игру
Из сорока баяночек.

Я, когда первый раз эту частушку услышал, то несколько дней ходил как блаженный: да разве это не поэзия, ведь и Пушкин позавидовал бы!

Сейчас, что днем, что вечером — тишина, ни петухов, ни собак, ни тем более песен, а в то-то, «прежнее время» еще каких-то сорок лет назад — действительно было и сорок «баяночек»: как пойдут парни на гулянку от всех-то деревень.

Дальний звук гармони деда нашего просто другим делал: такая в его глазах печаль появлялась — не описать. Нам этого уже не понять.

Как же надо уметь любить, чтобы так сочинить:

Через пять полей широкий,
Через пять поляночек…

Пела это Зоя Смирнова, Васи Клюшина любовь. Работает сейчас библиотекарем на Пашинской. Любовь, любовь, а вот жизни у них не получилось. А любовь была — на все Кумзеро одна такая.

Васю в армию взяли, Зоя ему пишет: «Как ей быть — девки замуж выходят, ждать ли тебя, мне предлагают». Тот обиделся, да и ответил: «Выходи, раз предлагают». Она и вышла за Черняева. Вася из армии пришел — сгоряча отбил Лидьку у Кинсари Даниловского. Пришел на гулянку — она ему понравилась, и сразу же: «Выходи за меня», а той в город хотелось, за Кинсарю же — век в деревне жить. Так без словечушка и пошла за него. Ночь просидели, а утром регистрироваться. Степачихой идут — Кинсарю встретили, а они с Васей друзья были, руку ему подал:

— Куда это вы?

— Да расписываться.

— Шутишь ведь?

Каково было Кинсаре это пережить, как выдержал — Лидьку-то он любил без памяти. Так и не женился, не мог ее забыть.

Вася, уже женатый, приехал в Кумзеро через несколько лет, с автобуса да к ней, к Зое. Она была на собранье, только голос ее послушал. Пришел домой и матери:

— Голос Зои послушал, так и то всю дорогу проревел…

Набрался храбрости, встретил ее, до утра просидели в лесочке. Надежа, мать его, спрашивает утром:

— Что не ночевал-то?

— Со своей любовью, мама, был, — плачет.

— Да что ты, батюшко, у нее же семья, двое детей…

— Да мы так, мама, всю ночь просидели, проплакали…

Что же это такое — любовь, что она через многие годы все равно остается в сердцах…

Сейчас дядя Вася — как барин, нарядится — костюм с иголочки, пи галстуке, таких красавцев и сейчас-то мало. А на чем вырос? На клевере!

Отец его, Николай Афанасьевич, брат моего дедушки Кости, пришел с войны контуженный, из плена. Долго не мог разговаривать, весь опухший, даже валенки на ноги не входили. Недолго и пожил. Перед смертью созвал сыновей:

— Всех тебе трудней будет, Никаша. И тебе, сиротиночка, Вася, достанется, — и умер.

В войну по один год корова у них не доила, мать рассказывала, а пахала она вдвоем с Никашей. Бригадир сказал как-то, что вот, гектар допашете и отпущу на гулянку. А какая там гулянка — голодные оба.

— Был у меня ставок простокваши. Ешь, говорю, Никаша, у нас все же корова доит.

— Да разве могу я, Зоя милая, есть, когда у меня Васька голодный…

Так и снес он ему этот ставок. Как они прожили в войну — уму не постижимо. В школу ходить — Ваське уж не в чем было. Четыре класса и кончил только, так он, с четырехклассным-то образованием — инженером работал! И с клевера — такой мужик, а сыновья — парнищи!

Послушать нашу маму, так сейчас и любить-то никто не умеет, как раньше. А, может быть, она и права.

— Как Естаха Красов из Назарихи любил Вальку Феоктистову… Встретили его прошлым летом, идем с Линой с кладбища, напомнили о ней…

— Нет, девки. Не забыл, — и у самого слезы по щекам.

Она его не дождалась из армии, так не хотелось на лесозаготовки ехать, что Володька Лобанов из Максимовской предложил замуж, она и вышла, уехала с ним потом в Ленинград. Трое детей сейчас. А Естаха пришел из армии, идет мимо ее дома — да как заиграет на гармони во всю-то силушку, так она от Володьки-то, от мужа, с постели соскочила, в окно высунулась, да реветь. Ей уж регистрироваться ехать, а еще от Естахи письмо с фотографией, упала на письмо и опять реветь:

— Прощай, моя любовь…

А Володя стоит рядом, слова не сказал.

Если бы не лес, жила бы эта любовь. Сколько же судеб поломали эти лесозаготовки, сколько здоровья, сил унесли, да и жизней…

— Как меня в лес собирали, — мама рассказывает, — Ни фуфайки, ни штанов, фатёшка худая, юбка из холстины, только что красные подзоры, мама дала мне какой-то ерыканчик и — все. Была я как охлепеня. А ведь на полгода — с пятого октября по пятое апреля, мне еще и шестнадцати не исполнилось. Иной раз думаешь: уж лучше бы елкой скорей задавило. Ну, какие из нас, девчонок, были лесорубы! Подпилим сосну, а свалить-то ее сил уж и нет. Руку пробило крючком, работать не могу, хлеба только по двести граммов давали. Что из дому прислали — украли, и не уехать, нельзя. Так хотелось на праздники октябрьские домой сбегать, хоть в баню сходить. Пошли вместе с Лидькой Лобановой, бригадир отпустил, из одной лужи напились по дороге — у нее температура сорок один, двухстороннее воспаленье легких, и умерла. А мне хоть бы что, только коросты по всему телу. Бабы посмотрят, да: «Ой, Зойка, тебя так земля дрочит…», что я такая здоровая была, щеки — хоть прикуривай. Креска еще скажет: « Ты бы, девка, хоть путрилась». Саша, брат, письмо мое прочитал из леса, он как раз в отпуске был по ранению, под Москвой его в тот раз ранило, и пошел к парторгу леспромхоза, что я несовершеннолетняя, не положено забирать по мобилизации. Отхлопотал, девок отпустили, кому шестнадцати еще не было, а меня оставили — как раз мне шестнадцать исполнилось, в январе. Потом привыкла, да я и знала, что нигде не пропаду. Это Лину нашу стали в лес собирать, так она заухала на весь дом. Два часа выревела, по покойнику так не ревут. У меня короста на голове была, как шапка. А вшей! Остригли всю, только напереди оставили, чтоб из-под платка волосы были видны. Такая и ходила на гулянку. Паша тогда в отпуск приезжал, в 46-м, на масленицу, такая с ним и сидела. Много лет спустя уж мне сказал, что пришел тогда домой, а у него вошь на пиджаке. Просит фотографию, а где было сняться-то, надо было как-то отвязаться, так на уголке написала: «Осторожно, фото», он и потерял, пишет. На ходу мое письмо читал, часовым, думал, что уронил фотографию — так весь снег по пушинке перебрал. Уже через много лет я сказала, что не было тогда никакого фото. А ногу на сенокосе настудила: бабы домой, а я еще за грибами, по росе, босиком, вот и довела, что с табуреткой по избе ходила — вся кость на ступне выболела. Спасибо Шуре Серавиной, акушеркой была, вылечила. Саша наш с ней гулял, красавица была — таких сейчас нет. Дед, бывало, смотрит в окно, это уж мать рассказывала, как я на сенокос иду, так скажет: «Как царица… Походка у нашей Зои, как у Шуры Серавиной». Это у него было высшей оценкой красоты.

Я иногда хожу по деревням и думаю: « И куда же вся эта жизнь подевалась?» Остались одни старухи, молодежи местной нет вообще. Если кто и приезжает на лето из городов, то и веселиться не умеют. Разговоришься со старушками, как начнут они свою молодость вспоминать — только наревутся, да наквилят друг дружку. Тяжело было жить, но и весело, если праздник был, так это действительно праздник.

Гармонь сейчас редко когда услышишь, словно с того света ее аккорд. Если и донесется случайный ее звук, то именно звук — играть мало, кто умеет. Только собаки вечерами повоют, да и тех-то пяток осталось на все Кумзеро.

Что это — ностальгия? Слово-то, какое, звучит, как диагноз болезни.

Я смутно, но все же помню деревенские праздники. Половицы качаются от пляски, гармонь с мелодией типа «отвори да затвори», частушки…

— Раньше праздник, так народу — как стена стоит, деревня не поднимала, гармоней — как оркестр. Весь сарай устелим, за неделю еще начнем постели напехивать. Родни придет — во всех углах, лавки трещат… А сейчас — уткнутся в телевизор, вот и весь праздник. А как патрашили, это в святки: золу разведем с водой да венком по окнам, а зимой — попробуй отмой. Двери снегом закидаем и — водой, застынет — не открыть. Любили над Захарёнком патрашить, был такой мужик, Иван Захарович Лобанов. Надо его как-то вызвать, так парни поленом по стене возят да возят, пока он не выскочит на крыльцо, а в одних кальсонах, босиком:

— Вы, сотоны, хулиганы, не уйдитё?

Парни его — р-раз и на дровни, да под гору, аж до озера.

— Всех убью, сотоны! Всех убью! — катится на дровнях с горы к озеру и кричит, а спрыгнуть боится на ходу.

Потом и затаскивай один эти дровни в гору, вот уж поматерится, бывало. А парни ему еще сани-то на крышу заволокут, на трубу — снимай опять!

А как «покойника» в избу принесли: нарядили парня, зубы репные вставили, мукой намазали, руки на груди сложили, на лавку, да к Лидиным, у них беседа как раз была. Внесли — «покойник» — то, как начнет сам вставать, ребятишки от страха кто куда, один на шестке сидел — встал, да головой в устье, весь в саже, другой на кадке сидел, встал, да туда… И смех, и грех, бабы ругаются, ребятишки ревут.

А как-то вырядилась нищенкой, в войну их тысячи по деревням ходили, да пошла к Вельке, тогда я с ним гуляла. Надела юбок с заплатами, с потолка, которые выбросили, рукав сделала — как будто руки у меня одной нет, кусков в корзину накидала, в снегу вывалялась — ребятишки, будто толкали, да к ним. Фату повязала, чтобы лица не видно было. Сестра Нинка на печи, мать на кухне у коптилки, Велька у печи книгу читает. — «Пустите, — говорю, — ночевать. Бригадир к вам послал», а сама вся дрожу, чешусь нарочно, будто во вшах.

— Всяких вшивых — всё к нам…

А мне охота было поглядеть, как они чай пить будут, да что есть, станут.

— Ну, уж, нищая, раздевайся, да иди хоть чашку чаю выпей.

Села за самовар, шмыргаю. Велька на гулянку стал собираться, стоит прем зеркала, причесывается Я тут и встала:

— Ну, пойдем вместе?

Он весь как покраснеет… Мог бы провалиться — провалился.

В молодости мама наша была озорная, каких еще поискать. Как-то у нее получалось, что и слова-то новые придумывала. Однажды бабушка Настя болела, не вставала, и говорит:

— Зойка, накорми-ка девок олажками.

— Да и садырник изломался, и садыра не найду (сковородник со сковородой — В. К.)

— Ой, Зойка, Зойка, чего-то и придумаешь-то…

Или ее выражения: «глазам пилькает» — не хлопает, не моргает, именно — пилькает! Совсем другой смысл и оттенок. Или такие ее словечки: буздать — работать сверх меры, мантюлить — работать и больше ничего не видеть, ухвиздать — испачкать что-то очень сильно, лячкаться — глаза накрашивать.

— Окна мою, идет Глухавка, соседка наша, пастухом работала.

— Лебеди литили! — хорошо, мол, моешь. — Анна, чула новость-то?

— А цево, девка?

— Да ведь баб осеменять будут! — ( Это после войны, мужиков всех прибили).

— Ой, ой! А кого, девка?

— Ну, ты не подойдешь, старая уж.

— А как осиминять-то?

— Как коров да лошадей, так же.

— Так кто у нас подойдет-то?

— Креска, Польюшка, Саня Егорова,

— И девок?

— Нет, только баб, кто не замужем.

— Так кто поедет-то с ними?

— Да Митров. Он же лошадей осеменял, вот теперь его на курсы и посылают.

Она всем бабам в деревне и разнесла. Мать потом как меня ругала…

Война-война, а молодость брала свое. Работали сверх всякой меры, на износ, но все равно — и веселились, и гуляли, и любовь была, тут же и горе, все сразу, вперемежку.

А старухи — всё знали: кто с кем гуляет, скажут — какую и песню петь. Олья Сережина так и всё своей Граньке говорила, а то сама и песню сложит.

В войну парней всех забрали, кто по возрасту подходил, и почти сразу же — похоронки…

У Шуры Цветковой, из Назарихи, убили парня, Санко Проворова, убили перед Николой, в сорок первом. На гулянке она и пошла плясать с его сестрой Юлькой:

Ягодиночку убили, из груди бежала кровь,
Не забыть, подруга милая, горячую любовь.

Ягодиночку убили, из винтовки двинули,
Его серенькие глазки ни за что погинули.

Пляшет, спела, а у баб слезы, что напередники мокрые.

Как-то стою в Кумзере в магазине, в очереди одни старушки, конечно. Вдруг входит женщина с девочкой лет пяти — красоты неописуемой, ангел, да и только.

— Так это ваша Ц в е т к о в н а? — спросила женщину одна из старушек.

«Цветковна!» Как сказано-то, как — «Царевна»! А Санко Проворов так и не увидит никогда своей «Цветковны», и где сейчас его кости… Вологодских обычно на Волховский фронт бросали, в знакомые болота.

У сестры его, Юльки, парень, Аркашка, был в плену, так она пела:

Окаянные германцы, перестаньте воевать,
Отпустите из неволюшки молоденьких ребят…

Или еще:

Как бы знала девушка
В Германию тропиночку,
Сходила бы и увела
Из плена ягодиночку.

Через какие гены передалось ей это от Ярославны…

Цыганки гадали Юльке, что вернется ее парень, и ведь дождалась — вернулся!

Убили Ваньку, Алешки Шитикова из Ерофеевской старшего брата, гармониста, Гуска Короткова и запоет:

Играет дролина баяночка, да ручки не его…

Дальше мама никак не может вспомнить, а эти слова не забудет. Гармонь-то была Ванькина, а играл-то Алешка…

Как его девки упевали, чтобы поиграл:

Кто в баяночку играет,
Эких мало игроков,
На баяночке написано
«Алеша Шитиков».

Поиграй, мальчик в баяночку,
Из партии один,
Приколю на вашу «Веночку»
Цветочек георгин…

Припляс мне ее так и слышится.

А их и на картинках не видели — что за георгин такой, но в песне пели.

Сейчас Алеши Шитикова нет: погиб, в своей же бане, под током…

Поиграй повеселее, веселее надо мне,
Глазки серые жалею, где бы не были оне…
Заиграли очень весело, сказали — «Веселись»,
У меня, у сиротиночки, и слезы полились…
Заиграли очень весело, да я не весела:
Какой дроля по характеру, не явится сюда… (убит)
Заиграли очень весело,
Я-то невеселая,
Моя горячая любовь
Далеко увезенная…

Как дождались — все же кончилась война, теперь — ждать, когда начнут возвращаться парни с Победой:

Скоро дролечка приедет, на нем все военное,
Скажет девушке спасибо за словечко верное.
Дожидалась и дождусь солдатика военного,
Никогда не изменю своего словечка верного.
Издалека дроля пишет: «Не скучай, хорошая,
Ты была не позабыты и теперь не брошена…»

Просто и — прекрасно! Без заумностей, типа: «А ты такой холодный, как айсберг в океане».

Парни, кто в Германии воевали, вернулись с трофеями, одеты все хорошо были. А Мишка Козлов не воевал, пляшет со Стахой Михеевым, да:

Не глядите на меня, рубаха не немецкая,
Хоть и плохонького ситца, да она с о в е т с к а я !

Это надо же было, т а к придумать! Бабы на него: «Тьфу ты, сотона!», а он: «Сейчас разгоню, а то лезут наперед!»

Что вы бабы стоитё, руки поджимаетё,
И не спрашивал, да знаю:
…дожидаете!

— Ой, ты леший, ой ты, сотона, тьфу…

Тетя Лина про похожего на него парня иначе и не скажет: «Вертун, как Мишка Козлов».

Поразительно, как умели тогда сочинять частушки: буквально сходу. Фланю нашего в армию берут, гулянка у Кресоньки, Лина его упевает:

Зародилась невеличка, милому до плечика,
Не боюсь, не заморозит дроля у крылечика…

Бабы плачут, а Креска с печи:

— Батюшко, не отпускай ты ее, пусть у нас живет, а то еще выйдет замуж, такая-то красавица.

А Лина дальше:

За красу не уверяю, есть красивее его,
За характер уверяю: нету лучше милого…

Лина его дождалась, сейчас у них две дочери, сын, внуки растут.

Верность и терпение — не это ли главное в любви? Или раньше действительно любили как-то по другому? Мама вспоминает, как дедушка Костя однажды сказал:

— Нет, Настюша, добро мы с тобой прожили…

— Да спаси господи, говорю, да что вы видели хорошего? То коллективизация, то война. А мама и говорит: « Ой, девки, что бы вы так прожили, как я…» Разве мы это понимали тогда, как они любили друг друга, только радовались друг на дружку. Они любовь считали главным, а что жить трудно, это даром. Люди праздников боялись, что опять мужики напьются, да с топорами, у нас мама этого не знала. Отец с работы — она с теплыми валенками стоит. Любила ему угождать, мы даже сердились на это, ругались. Он ни разу на нее не крикнул, не помнит никто. И на Настюшу ни один из зятьев плохо не скажет. Если в гости кто приедет: «Сколько тебе, Паша, яичек-то сварить?» — «Ну, давай… десяточка два». Если папа и выпьет, так сидит тихо, газету читает. Или квилит маму:

Для кого я жила и страдала,
И кому я всю жизнь отдала,
Как цветок ароматный весною
Для тебя одного расцвела…

А потом от себя, и с такой искренностью, что нам это тогда смешным казалось:

Я поклялся любить тебя вечно,
Как г о л у б к у лаская тебя…
И мама, если гулянка, так споет:
До чего же Костя ловок,
До чего же вертоват,
Ох, Афониного Костю
Многим девушкам корят…

Дедушка Костя в коллективизацию работал секретарем сельсовет, всю войну — в блокаде Ленинграда, пришел худющий, а:

— Девки, у меня ведь сухарик есть.

Помню его смутно, умер он рано. Любил дедушка Костя наловить для меня маленького рыбы, чтобы я с ней, живой, играл.

— Вот комедиянец-то… — помню его слова.

Нет, все-таки люди были тогда другие, и нравственность была другой. Хотя — по полочкам все не разложишь. Идеализировать, пожалуй, не стоит, люди всегда были разными.

— Первая красавица в Кумзере у нас была Марья Мартьянова. Даже не описать ее, таких и картин нет: стройная, грудь высокая — царевна, одним словом. Гуляла она с Савенковым Колей из Оденневской, он ее и обманул, перед тем, как в армию идти. Нарочно такой оставил, чтобы никто замуж не взял, чтобы его ждала. Домой он не вернулся, и стала она с Сергеем Ореховым гулять, он раненый с фронта пришел. И так ее любил, что боялся даже предложить ей идти за него — такая королева! Все же он осмелился как-то, и она поддалась ему в бане, да и опротивела после этого, Стал откладывать женитьбу, а она уж забеременела. Дома узнали, разговоры пошли, на гулянки не стала ходить. — «Жить не буду, утоплюсь». За ней следить, чтобы с собой чего не сделала, и ругать уж перестали, что нагуляла. А Орехов как-то на рыбалке — лодка опрокинулась, да стал тонуть, и поклялся тогда, что если выплывет, то женится на ней. Спасся — «Идите к Маньке сватами». Она и согласилась. Не этот бы случай — не взял бы ее.

Вот и сошлись две судьбы в одну воедино. Живут хорошо, уехали, конечно, из Кумзера. И были ли их поступки безнравственными — как судить, если кончилось все хорошо.

Судьбы людские… Как только не распорядится она, судьба, человеком, а то и целой семьей…

— У Барашкова первая жена умерла, осталось двое ребятишек — Марютка да Панко. Женился на Лиде с Воронина, и, как горох, еще пятеро: Симка, Велька, Любка, Васька, Зойка. Эта пятая, Зойка, еще в люльке была, когда отец умер от надсады. Семеро и осталось на одной Лидии. Как жили — не приведи господь! Мать конюхом, ей все и помогали. Подросли Марютка да Панко — в Ленинград уехали, к дяде, только дождалась младше работников — Симка утонула. Немного отошла — Вельку поездом зарезало на лесозаготовках, и хоронить нечего было. Тут с Любкой беда: нагуляла. Опять матери каково! До того Лидия доревела, что ослепла. А жизнь закончила — невестка, Капа, и в комнату не пускала. Так и сидела у двери. Когда умерла, только тогда все дети и съехались. Гроб все же на руках несли…

Опомнились, да поздно, только последний поклон матери. А что она видела в своей жизни, кроме горя? Семерых поднять одной бабе — это и сейчас-то проблема, а тогда, в послевоенное-то время! И — одни несчастья в жизни, да труд беспросветный. Сейчас это только представить можно: что вынесла русская женщина, а понять, к а к она это вынесла — вряд ли.

Трагедия только одной этой семьи — сюжет для романа, а сколько их было, таких сюжетов, и таких обычных в то время.

Нет, не только гулянки, беседы да любовь были в то время, но, прежде всего — работа, работа и работа. Если бы не бабы да девки в тылу, так разве бы выиграли мужики войну на фронте?

Но куда же девались результаты их труда, хотя бы послевоенного? И почему не покидает душу тревога, что лучше, чем было, здесь никогда уже не будет?

Целое поколение, да и не одно, просто-напросто изработалось, а что имело в конце жизни?

Страшно мне стало после рассказа Федора Абрамова о старухах, которые, посмотрев на портрет давно уже умершего Сталина — не осмелились подписаться под просьбой увеличить им пенсии. Намного ли они стали смелее своих крепостных прабабок? Работать верх меры — себя не жалко, и не потребовать, а попросить заработанное — страшно и стыдно. Хлеб есть, даже привозят, не надо, как раньше, самой его печь, сахар теперь без талонов, а без колбасы и ветчины старухи и так проживут. Проживут, конечно, привыкли в деревнях и без колбасы. Но хотя бы перед смертью дать им возможность пожить так, как они заработали? Бабушка наша проработала полвека, а пенсии — 28 рублей, было и 12 сначала, у деда — всего 46. За полвека работы кузнецом.

Сколько людей только дожили, казалось бы, до хорошей жизни, а пожить-то уж и некогда.

Оставили нам фундамент, такую огромную страну, и получаем мы, может быть, половину тех денег, что должны бы получать сейчас наши старушки. А они вот на свою беду оказались в старости еще и в «неперспективных деревнях». И вряд ли «большие мужики» до конца понимают и осознают, что все города, да и страна-то, на деревне держалась целые десятилетия, да и не просто держалась, а давила, сосала, гнела эту деревню, что иной раз просто диво берет — как это все из русской деревни не разбежались. Ведь послушаешь старух о довоенной и послевоенной жизни — знаю, что не врут, не умеют они врать, умом понимаю, а все равно — душой — не верится, что т а к жили. И как это не разбежались колхозы, в которых было по 300 граммов хлеба на трудодень, а работы — на сотню рублей в день…

Да, такое было время: «Надо! Надо!», и все это понимают, но не до такой же степени было это «надо!» и не такой же ценой.

Да стал ли бы другой человек, кроме русского, так работать тогда, почти бесплатно, и при этом все равно верить своей власти!

И все те же поля, леса, что и тогда, сорок, сто лет назад, тропинки, дороги, по которым ходили мои деды. Нет их, осталась только земля, но такой ли они хотели видеть у внуков своих эту, их землю…

Не напрасен ли был их труд на этой, их земле, если она стала сейчас такой? Куда он ушел, труд их, во что воплотился там, в ЗаХаровской? Ведь по трудовым затратам у наших старушек и старичков дворцы бы должны стоять. Все отдали в страну — силы, здоровье, жизни свои, а себе — только место на кладбище. Хорошо еще, если на своем, деревенском.

В деревне Оденневской жила сестра моего дедушки Кости бабушка Лиза Баскова, по-деревенски просто Лисонька. Говор у ней был — классический вологодский, в 83 года, когда я последний раз ее видел — ясные девичьи глаза, ни морщиночки. Только руки — одни жилы. Смотришь на них и думаешь: это сколько же они покосили, пожали серпом, повязали снопов — половина целины, наверное, будет за долгую жизнь. Как-то пришел к ней — в двери батог, в загороде — нет. В доме напротив из-за самовара выглядывает соседка.

— А куда бабушка Лиза ушла?

— Да некуда ей ходить, дома она.

Еще раз обошел дом, покричал — ни стука в ответ.

— Да куда ее леший унес! — и сам-то уж рассердился.

— Да если бы ее леший унес, вся бы деревня перекрестилась! — ответили из окна.

И чем им старуха досадила?

Бабушка Лиза, видимо, наконец-то услышала разговор, выглянула в окно, а потом и дверь отперла.

— Чего закрылась-то?

— Да соколята всё ко мне лазают, — так она называла ребятишек соседей, Соколовых, и пошла рассказывать, как они у нее то утащат что, то напатрашат старухе. Зиму она жила в городе у сына, первый раз, и — заметно сдала.

— Как в городе-то, — спрашиваю.

Стала рассказывать, что больше сидела дома, — «Как говорок (так она называла телефон — В. К.) позвонит, так подойду». А так — целыми днями сидела одна, пока сын на работе.

— Посмотри-ка андели, много ли у меня денег? — подала сберкнижку.

Читать бабушка Лиза не умела, цифр не понимала, а деньги разбирала на цвет. На книжке было записано семьсот рублей? Скопила, за жизнь, это при ее-то пенсии, надо же умудриться, вот ведь русские старухи! Да и эти деньги она берегла сыну. Наверное, плати ей любую пенсию — она бы все деньги отдавала детям, такая бесхитростная старушка.

Тогда видел я ее в последний раз. Уверен, живи она в деревне, а не в городе по зимам, жила бы и сейчас. В городе затужила, потому и умерла. Это в деревне всегда дело найдется — у печи, в загороде ли. В городе же — жди, пока «говорок» не позвонит. Бабушка Лиза мне рассказывала, как ее мама уже и помирать легла, что нажилась, так и то не дали ребятишки-внучата:

— Бабка, есть хотим!

Люди все на сенокосе были, так и пришлось ей со смертного одра вставать, да к печи: «Ой, вы, ареды, и помереть-то не дадитё».

За нашими старушками и бабами интереснее всего наблюдать в магазине. Это ведь не в городе — забежал, раз-два и скорей домой. В деревне сходить в магазин — событие, своего рода ритуал.

Продавец в магазине, особенно на Пашинской, в Америке или в Москве хотя бы — уволен был бы в первый же час торговли, за медленное обслуживание. В городе любой продавец этих десять старух обслужил бы за минут за пятнадцать, да и очередь не дала бы канителиться.

— Хлеба две буханки, — продавец подаст, палец на счеты, — Боранков полкило. — Смотри, свежие, бери больше, — Давай тогда два кило, — довесит. Баба стоит думает, как будто она в ресторане или в «Елисеевском»: «Что бы еще такое выбрать?» — «Сахару два кило, да давай и три, — совком его в белый мешочек, завесит, и опять ждет заказа, очередь, конечно, тоже. — «А тамотко в банках не килька? — Нет, вроде. Хотя — сейчас гляну. Скумбрия! Соленую будешь брать? Ставрида есть привозная». Да окажется, что не хватило с прилавка, сходит, не торопясь, в склад, оставив и товар, и деньги на очередь.

— Масла давай, — нальет в бутылку, — Маргарину две пачки. — Баба опять стоит, думает, — Чаю (в деревне даром и грузинский, носы не морщат, не роются).

Да еще не сразу продавец и вспомнит, где и что у него лежит за прилавком, потому что тут и бакалея, и гастрономия, и все сразу. По другой стене — тазы, кастрюли, вёдра, висят рубахи с длиннющими, как у бояр, рукавами, костюмы времен если не Хрущева, то уж точно Брежнева, тут же самовары, гармонь, засиженное мухами зеркало, разная парфюмерия под застекленным прилавком. На полу — банки с краской, с химией, тут же и ботинки, чайные чашки, и новые, в масле, косы.

В общем, пока продавец одного покупателя отпустит — всех богов переберешь, ожидаючи своей очереди. И в заключение торговли покупатель, как правило, торжественно и с гордостью заявляет: « Давай и бутылку». Водка стояла на прилавке всегда на почетном месте. Когда при Горбачеве спиртное было по талонам, то и товару привозили меньше. Ввели эти талоны — старухам надо было ходить за ними в сельсовет, не каждая сможет, но если положен талон — то почтальон принесет, а то и бутылку.

Кто в магазин войдет — обязательно поздоровается со всеми и если вошел городской, то уж обязательно услышишь тихонькое:

— А это чей такой парнёк-то?

— Да из Балуковской, к Груздевым приехал.

— А-а, ну-ну, Груздевых… Исто Александро, это его и есть внучек-то?

В магазине Павшихи, когда Комаров торговал, дело шло веселей, потому что товар он отпускал всегда с какими-нибудь прибаутками. Любил Комаров порассуждать и о внутренней политике. Пока он так оценивает обстановку в стране, бабы еще по часу на крыльце сидят. Да и куда спешить-то? В магазин сходишь — быстрее время идет, чем дома сидеть.

Да-а, пока идешь кумзерскими дорогами и деревнями, куда ни посмотришь — поле, лес ли, деревня любая — обязательно что-нибудь вспомнится.

Через час лавришанской поскотиной вышел к Глазихе, перед ней раскинулось скошенное поле. Как метко написал Федор Абрамов, что лучше нет картины убранного поля — чисто, ровненько, и идти легко, а главное — красиво. И простор какой от Глазихи — во все стороны на многие вёрсты.

Через лен к лесу медленно бредет с корзинкой старик в белом пиджаке. Белым он стал от солнца и времени, покупливали костюм, наверное, синим, судя по цвету под мышками.

За Глазихой — деревня Жуковская, отсюда бывала мама моей бабушки по отцу. Сохранилась единственная ее фотография: гордого вида старуха, и, наверное, красивая была в молодости, судя по правильным чертам лица. Фамилия ей была — Потёмкина. Будто бы дед её служил у самого сиятельного графа в денщиках, вот и вернулся в Кумзеро с такой фамилией.

Чудно было смотреть и знать, что и из этой деревни есть мои корешки.

От Жуковской хорошо стало видно Шабзерское озеро — круглое, с островом посередине. На нем есть огромный камень-валун, бабушка рассказывала, что под ним разбойники закопали сокровища, может быть во времена еще Стеньки Разина.

Озеро тихое, и на вид даже — старинное, потому что берега замшелые, недалеко мрачный, почти черный лес, и осока-то, у воды, кажется, чуть ли не вековая. Вокруг озера сохранилось несколько деревушек: Пожарище, Цариха, Устрешная и, пожалуй, с самым милым названием — Терениха. Здесь когда-то жила старшая сестра моей бабушки, Калиста, Хорошо помню и её, и дом, где она жила. Деревня по самые окна заросла густой травой и крапивой. Косить здесь стало некому.

В Пожарищах я должен был спросить дорогу на Азлу у Кости Палкина. Это друг дяди Сивири — мужик шебушной, говорун неугомонный. Хотелось с ним встретиться и хотя бы покурить минут пятнадцать, но он оказался в Харовской, в больнице.

За деревней, на лугу среди скошенной травы, сидел парень, перекуривал. Это был, кстати, первый человек, которого я встретил за два часа ходьбы, причем пройдя несколько деревень. Он и показал мне дорогу на Азлу из Кумзера, за старым полуразвалившимся гумном.

Начался осинник, березняк, дорога под ногами сухая. Когда-то ездили здесь на санях и телегах мужики, свистели, пугая волков, сейчас же — вся она заросла травой и кустами. Земляники в колее — не ленись нагибаться. То и дело поперек дороги лежат старые упавшие деревья, не проехать не то что на тракторе, но и верхом на лошади. Старинный новгородский волок напоминал сейчас вьетнамские джунгли. И — ни звука, тишина абсолютная, ни разу даже пичужка не попалась. Только над поляной одиноко кружил в небе ястреб.

Воздух в этом лесу настаивался, наверное, месяцами: хвойный, земляничный, грибной.

Кончился лес — деревушка, три дома всего, Асташиха. Простор вокруг нее — и ни телефонных столбов, ни электрических — одни дома, и тихо — в ушах звенит. Подошел к ближнему дому, в окно выглядывает девушка, явно городская. Спросил дорогу на Тимониху — не знает. Кто-то из глубины избы, не выглядывая из окна, подсказал:

— Пройди сосенками на Красимиху, там скажут.

Старушка в Красимихе показала дорогу на Азлу. Оттуда до Тимонихи, оказывается, еще километров восемь. Дорога грунтовая, но хорошая, и ноги несут быстро. Прошел мимо Азлы — сельсовет, клуб, магазин, на горке — дома, у дороги и на поле — большие каменья. Чаще стали попадаться люди, в основном старушки.

Вдоль дороги — черно-зеленый лес, попалась деревня — дома черные, по окна заросли злющей крапивой. Мертвая деревня. Странным кажется, на фоне северного мрачнейшего леса, поле льна.

Когда встретил трех баб с бидончиками малины, понял, что начинается куст деревень. Здесь и должна быть Тимониха. И с пригорка на дороге — открылось их вдали на холмах пять или шесть, на таком просторе, что захотелось присесть и просто полюбоваться на эту красоту. Сел, на камень у дороги, съел рыбник и малосольный огурец.

А дальше местность пошла — пожалуй, лучше, чем в Кумзере. Невольно вспомнились стихи Рубцова:

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,
Неведомый сын одиноких и гордых племен…

Только здесь и могли появиться эти строчки.

Еще две-три деревни, ничем не отличающихся от кумзерских. Две девчонки показали Тимониху.

И сердце что-то затрепетало. Опять присел, сойдя с большака — Тимониха в двухстах метрах. Разбитая тракторами колея уходила в деревню — всего несколько домов в один порядок.

Прошли парень с девушкой, потом мужчина, он и показал дом Беловых. А сомнения совсем одолели: « Что скажу? Просто передать привет, да поглазеть, так, наверное, и без меня такие ходоки надоели…» Нет хуже приходить незваным гостем, неизвестно зачем, да еще понимая, что не готов к серьезному разговору, и нужен ли будет этот разговор…

На многие вопросы, что и мучили меня, ответ Василием Беловым был дан с экрана телевизора: « Как жить? Что писать? Как совесть подскажет». Моя совесть сейчас подсказывала, что надо повернуться и не беспокоить напрасно людей. Много раз мысленно представлял, как пройдет встреча с Василием Беловым, а сейчас все приготовленные вопросы вылетели из головы.

Но надо идти, коли пришел.

С правой стороны улицы за полуразвалившимся передком стоял — не дом — терем. На двери висел замок и это меня почему-то обрадовало. Оглядел дом — действительно в таком вполне можно и «в автономное плавание». Новая деревянная крыша, резные окна. Русский дом. Может быть, единственный по-настоящему русский дом, какими они должны бы быть. За домом — краснеют рябины, в глубине огорода — старенькая банька. И тишина, как в музее под открытым небом.

Сел на лавочку. На ней, наверное, и сидели Александр Яшин, Шукшин, Рубцов, Валентин Распутин, Глеб Горышин… Что-то не по себе вдруг стало: привиделся на фоне поленицы Василий Шукшин. Было такое ощущение, что все они скоро придут сюда с озера.

Прошел по улице вверх — ни души, только за домами в поле несколько баб и мужиков управляли сено. Стояло несколько стогов, но косить им было, да косить, а ведь уж август начинался.

Из дома напротив вышел мужик с ведром.

— А что, не знаете ли, Василий Иванович не приехал еще?

— В Иркутске он. А матери разве нет дома? В Лобаниху вроде собиралась, а вообще должна быть дома.

Прошел пару раз по деревне — ни души, и только снова присел на лавочку — от бани идет старушка. Не стоило спрашивать — ясно было: Белова. Большой лоб, внимательные глаза. Скованность прошла быстро, да и легче стало, что в этот раз не увижу хозяина.

Анфиса Ивановна вернулась из леса, набрала бидончик черники, устала — сапоги скинула, так и сидели на лавочке с полчаса. Показал фотографию, где Василий Иванович с Шукшиным здесь, в Тимонихе.

— Ой, Шукшин… Здесь ведь они и сидели тогда, только поленица была у дома, это сейчас она напротив… Но что же мы-то сидим, пойдем в избу.

Разулся и по лестнице вверх.

От чая отказываться я не стал, пока писал записку с приветом от Ивана Чигринова, самовар был уже готов.

Говорить с Анфисой Ивановной оказалось также легко, как и с нашими деревенскими старушками. Сначала разговор зашел о писателях, которые бывали в этом доме.

— Коля Рубцов здесь же сидел, где и ты, а писал — в той половине. Вася его привезет, денег не велит давать, я его всё чаем отпаивала.

Хотя я знал описание дома по рассказам Яшина и Горышина, но все равно удивился, что полы — широченные некрашеные плахи, стены — без обоев. — «Зато как солнышко — они словно янтарные», — заметила мой взгляд Анфиса Ивановна. И шкаф для посуды оказался обычным, деревенским.

Пришлось выпить три чашки — такая легкая вода с Сохты, да и Анфиса Ивановна подливала.

На деревенские темы разговор сошел тоже сам собой. Оказывается, бывала Анфиса Ивановна и в Кумзере, лет семьдесят назад. Там у нее жил дядя. Но фамилия для наших мест оказалась незнакомой, наверное, давно уехал.

Мне всё казалось, что из Тимонихи до Кумзера есть прямая дорога через Дор: было ощущение, что я шел, давая круг. Так оно и, оказалось: была когда-то дорога, бегали по ней азляна в Кумзеро на гулянки, но она давно заросла лесом.

Чего греха таить — хотелось посмотреть вторую половину дома, где пишет Василий Иванович.

Икона в углу — «Неверующие мы. Это так уж, как произведение искусства», — предупредила мой вопрос Анфиса Ивановна. В углу старинный сундук, портрет внучки, на оленьих рогах — гармонь и ружье.

— Играет Василий Иванович?

— А ты разве не слыхал?

— Нет, где же… А охотится?

— Нет, не охотится, так висит. Это Яшин подарил.

Все просто, как я и представлял, только почему-то не верилось, что все будет настолько просто — широкие лавки, белёная печь, разноцветные домотканые половики.

— Наверное, надоели вам такие гости, как я?

— Ездят всякие. Бывает, на «Волгах», только дом сфотографируют и назад. Не было дороги — меньше ездили. Вася уж хочет в лесу избушку срубить.

В избе, кроме печи, лавок, шкафчика, письменного стола да кроватей — ничего нет. Для современных деревень это нехарактерно — много сейчас таких изб, что как городские квартиры, хотя стенка здесь и смотрится нелепо.

Фотографий в доме не было, а хотелось посмотреть.

— Да он как приедет, сразу в фуфайку да сапоги. Что ты, говорю, как ходишь? Неужто надеть нечего? — «Почему, мама, я должен от наших мужиков выделяться?»

Видно, мало от меня осталось деревенского, да и говор давно уже нижегородский, чувствовал: не очень-то верит Анфиса Ивановна, что я кумзерский. Но все же удалось мне её сразить. Уже уходя. Заглянули в подвал. Чего там только нет — музей настоящий! Поудивлялся, что всё это хранится, безошибочно назвал несколько предметов. — «А кросна есть?» — спрашиваю. — «Кросна? — переспросила Анфиса Ивановна, — Да вот же стоят». Я их сразу не заметил, стояли они в углу, заваленные корзинами. Слово это не каждому москвичу знакомо, поэтому и почувствовал, что после этого вопроса поверила Анфиса Ивановна, что я все же её земляк.

Два часа в бесхитростной беседе пролетели незаметно и, оглянувшись в последний раз на дом, попрощавшись с Анфисой Ивановной, пошел я знакомой дорогой в Кумзеро. И на душе было легче, что не пришлось задавать Василию Ивановичу заумных вопросов о судьбе русской литературы, на которые, в общем-то, и не нужны оказались ответы, не понадобилось, к счастью, изображать из себя разбирающегося в литературе и в народной жизни.

Судьба и пути России остались не обсужденными, отчего ни Россия, ни я — ничего не потеряли. Тимониха оказалась такой же простой, русской и вологодской деревней, какой мне и хотелось её видеть в душе. А, самое главное, что не разочаровался я в её искренности и честности, а знакомство с Анфисой Ивановной помогло понять и истоки творчества Василия Белова, понять, откуда у него такая боль за судьбу русской деревни. Знакомство это помогло и на себя, родных своих, близких и дальних, посмотреть другими глазами.

…Переночевал я по-некрасовски, в сеновале под Глазихой. До дома оставался еще час ходьбы, но уж так соблазнительно было полежать на свежем сене в ночной тишине. Через несколько дней заканчивался отпуск, предстояло возвращение в задымленный город, в шум машин, в толпу и суету. А здесь ляжет снег и прикроет эту красоту до следующего лета.

© 2001—2007 Валерий Киселев (текст), Вадим Киселев (оформление)